Много лет саднила в моей душе боль несостоявшейся встречи.
Теперь, в эту минуту, над бумагой, я вдруг по-иному подумал о поступке отвержения, совершенном Инной. Вероятно, по разумению Инны, у меня была непростительная вина перед ней. Ведь, пожалуй, не случайно она завихривала меня своей нежностью в осеннюю темень и в ту новогоднюю ночь, за которой начался год Победы...
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СТРАШНАЯ «ТЕЛЕГА»
Повествование, которое пойдет дальше, написано мною лично, Инной Савиной. Кстати, вы наверняка удивлялись тому, что я, сделав извлечения из тетрадей Антона Готовцева, тем не менее сохранила главы, читая которые, вы можете возненавидеть меня. Должно быть, вас удивляло и то, что я удерживалась от возмущения, не возражала, не пускалась в объяснительство. Хотя публикую его записи в сжатом виде и подвергла их обработке и хотя было у меня желание протестовать, уточнять, спорить, я все-таки не стала изымать того, что представлялось мне нелепостью, унижением, мстительным домыслом, и не пыталась оправдываться. Часто мы судим о себе, исходя из самих себя, и это вроде бы правильно: никто ведь не знает нас лучше, чем мы сами, — однако же целиком полагаться на самовосприятие слишком опасно. Знать себя — не значит оценивать с беспощадной честностью (такая честность необычайна). Знание о самом себе, если оно содержит что-то постыдное, даже какую-нибудь нравственную неловкость, имеет тяготение к полной забывчивости, а также к самопроизвольному всепрощенчеству, а это не приводит к истине о самом себе. Потому я и даю вам возможность судить обо мне через посредство восприятия Антона Готовцева. Чуть позже у вас будет возможность глядеть на меня глазами Касьянова, Ситчикова и еще кое-кого. Хотя и в моем (оно точно) изложении...
Я настаиваю на том, что историей души человека является не столько то, что он провозглашает как исповедь о самом себе, а скорее то, что совестливо сказали о нем другие, пусть и не без заблуждений. Ни о ком из нас не может быть законченной истины, как не может быть ее о махаоне, влетающем на смерть в пламя костра, о коростеле, который дважды в год совершает пешие пробежки не короче авиационного пути от Москвы до Нью-Йорка и попадает туда, куда стремится, о химических тайнах, определяющих цвет и узор березовой коры.
СВОБОДА ВОЛИ
Это была необычайная гармошка: сплетенная из ремешков — узеньких, эластичных, мерцающих, и ни один из ремешков не выбивался из красного диапазона.
Ладов у гармошки нет. Просто изгибаешь пухово-податливый корпус гармошки, и возникают звуки, и легко складываются в желанную мелодию. Я гну гармошку и любуюсь соединением алых, малиновых, пурпуровых ремешков, а еще цвета перьев фламинго, червонного золота, свежего стального слитка, глины, сопровождающей бурые железняки, и слежу за свиванием звуков.
Свиваются они в мотив песни «Среди долины ровные», и я пою эту песню, да так полно — во всю грудь, и не собираюсь стесняться, а то бы горло невольно сужалось, почти на нет сводя проникновенность настроения.
Песня жалливая, но я с недоумением отмечаю, что пою беспечально, даже улыбчиво такие слова:
При попытке вскрыть противоречие между смыслом песни и тоном голоса я пробуждаюсь. Склонность к самообъяснению проявляет себя машинально: в чем дело? А, свобода!
Да, свобода!
От Бубнова я ушла четыре года тому назад. Вскоре уехала в столицу: слишком допекал мольбами, чтобы вернулась. Покамест не купила кооперативную квартиру, пришлось снимать комнаты, комнатки, комнатушки, комнатенки. Дочка Жека мытарилась со мной. Мама оставалась и остается на старой квартире в Ленинграде: она в зяте души не чает.
Недавно Бубнов вдруг заявился: негде переждать до завтрашнего самолета на Железнодольск, гостиницы переполнены. Разрешила переждать: Жека соскучилась о нем. Признаюсь, в те годы, когда мы жили вместе, я для нее, если меня сравнивать с ним, была разве что чуть-чуть ближе соседей по лестничной площадке. Ко всему я относилась точно к обузе, кроме сочинительства. Любая попытка, пусть и мало-мальская, мгновенно огорчала, сердила, ожесточала, доводила меня до беснования. Казалось бы, Жека должна была возвышаться в моих чувствах и сознании над писательством, но ничего подобного. Стоило ей спросить меня о чем-нибудь или попробовать приластиться, как я отфутболивала ее к маме и сестре. Не получалось — уговаривала забавлять саму себя, а когда она противилась, капризничала, я втыкала ее в угол, шлепала. Не для того шлепала, чтобы научить с л у ш а т ь с я, а для того, чтобы впредь не лезла. Бубнов, ежели корпел над чертежом — он был руководителем конструкторской группы и постоянно что-то изобретал, — сразу бросал свое занятие, едва подбегала Жека, и радостно погружался в ее желания и прихоти. Будто у воробья, птенец которого выпорхнул из-под застрехи, но не разбился (хоть и не облетанные крылышки, а помогли спланировать на газон), у него не было забот, за исключением тех, какие обусловливало поведение воробишонка: проголодался — накормить, на куст захотел вспорхнуть — показать, как надо взлететь, сесть на ветку и затеряться среди листвы. Мальчишки не выследят, не поймают, не убьют из рогатки, почирикать вздумал от счастливой очумелости: вот-де как хорошо поорать по поводу собственного сиюсекундного существования, — подчирикнет, изловчится трель запузырить в теплое летнее небо, да такую, что неискушенное человечье ухо примет ее за трель ремеза, скворца, щегла.
Наблюдая за играми Жеки с отцом, я поражалась их взаимному уподоблению друг дружке, искренней нерасторжимости интересов, тому, что Бубнов не уставал от вздорных капризов нашей дочки, от ее глупеньких стремлений.
Однажды старик писатель, уроженец Сибири, отпустивший староверскую бороду, в маленьких блескучих глазках которого, в натянутости верхних век, в войлочно-плотной шевелюре угадывался то ли эвенк, то ли шорец, рассказывал мне о своем друге, знаменитом графике. Жили они тогда оба в Загорске. Занимали монастырские кельи. Пищу готовили на примусах. Керосин доставляли из Москвы, тайком: в пассажирских поездах, позже в электричках не разрешалось возить легковоспламеняющиеся вещества. Художник возил бидон с керосином в рюкзаке, рюкзак всю дорогу не снимал с плеч, боясь разоблачения. В келье этого художника — к старости он стал героем и лауреатом — обитали еще, кроме него и жены, их дочь с мужем и детьми. При его труде, требующем кропотливости часового мастера: иглой по литографическому камню, по меди, — он непрерывно отвлекался на просьбы и вопросы внуков. Писатель, заходя к нему, удивлялся, как художник работает в содомных условиях и ни разу не пуганул чертенячьих внучат. Не утерпел писатель, высказался: «Можно ли так щедро распылять свое творческое время на голопузых сорванцов? Ведь они еще только и умеют, что носом швыркать, а ты отрываешься к ним, словно они кумовья королю, братья министру». И художник сказал, похлопав по литографскому камню: «Это я делаю для тех, кого не видел и не увижу. Где они живут, что они за люди, к чему они будут меняться, я не знаю, и все же я тружусь для них. Стало быть, могу ли я жалеть время для родных внучат?!»
Бубнов по-воробьиному инстинктивно придерживался семейного правила, сознательно применявшегося художником, но это не умаляло в моих глазах его родительской красоты. Вполне вероятно, что этот инстинкт определяется в нем другим: инстинктом сохранения семьи. Действительно, будь Володька не таким безотчетно заботливым, до самопожертвования добрым, он был бы брошен мною давным-давно.
Теперь вы ясно представите себе, как обрадовалась Жека появлению отца в нашей тихой квартире («Не шуметь — мама работает».), из которой видны неуклюжий штиль университета, неоновая реклама гостиницы «Дружба», стена кинотеатра «Казахстан» с подобием щита на светлой плоскости, а на самом деле — с чеканкой, изображающей лицо девушки.