— Попрошу вас...
Я обернулся, еще ничего не поняв.
— Попрошу вас...
Теперь уже крупная, тяжелая ладонь лежала на моем плече.
Я дернул плечом и что-то такое сердито сказал насчет мест общего пользования.
— Которые общие, те на другом этаже... Попрошу не шуметь... Разрешите пропуск...
Давняя, слабая, светлая вера моей юности еще барахталась, еще ворошилась во мне и не хотела умирать.
— Подождите, — сказал я, — сейчас я отдам вам пропуск, вот он, мой пропуск, вот подпись, вот печать... Но скажите... Если места общего пользования существуют для общего пользования на других этажах, то здесь... Для кого же тогда создан этот прекрасный сортир?..
Я не получил ответа. Мой вопрос был пошл, глуп и риторичен. Я сразу постиг это по взгляду, который был на меня устремлен. Мои руки, еще державшие пропуск, были мокры, с пальцев струилась и капала грязная вода. Я сунул пропуск в карман, чтобы предъявить при выходе, а сам с наслаждением, не спеша вытер руки о горный снег.
Вечером того же дня сел я в поезд, обдумывая статью, которую напишу для нашей газеты. Я знал уже — о чем, знал — как. И знал, что самого главного в ней я не скажу — ничего не скажу о персональных уборных. А надо бы, надо бы сказать...
Я заново представлял себе кабинет, в котором был несколько часов назад, — а видел сортир. Я перебирал веские, громоподобные аргументы, произнесенные в объяснение и оправдание, — а видел сортир. Отлично сконструированный, современный, эстетически оформленный, но всего лишь сортир, сортир, просто сортир. Ах, какой там Фрейд, какой Достоевский, какие спириты, какие изгибы и тайники человеческой души, какие эн-мерные пространства, если все начинается и кончается сортиром!..
Все стало просто, все четко определилось в ту ночь, и мне вспомнился наш солдатский нужник, Дорощук и внезапная мысль об энциклопедическом труде: “Сортиры в прошлом, настоящем и будущем”. Теперь я мог бы написать для него еще одну главу...
Поистине, то была бы великая книга! Книга о постепенном мужании человечества, книга о мятежных и буйных рывках человеческого духа к высшему идеалу, книга о победах разума и гуманизма (вспомните, вспомните туалетные комнаты кремлевского Дворца съездов — не комнаты, залы — отделанные мрамором и подобные аттическим храмам, оснащенные всем совершенством ассенизационной техники ХХ-го века!).
Сколько примеров человеческой жестокости и благородства заключалось бы в этой поучительной книге, сколько примеров пошлой глупости и горестного трагизма! И все это в неиспытанном, неопробованном, увлекающем своими возможностями материале!
Но с годами сердце каждого из нас наполняется мудрой печалью жизни, на смену самонадеянному бунту приходят понимание и примирение. Я все яснее вижу среди желчных страниц этой книги страницы совсем иные, горькие, странные, жалобные и смешные. И на одной из них, придерживая спадающие брюки, за уходящим в бесконечность поездом бежит мой высокий, мой костлявый дед и кричит: “Сарра! Сарра!..” Он умер вдали от мест, где прожил весь свой век, и я собственными глазами видел, как в наш дом явились какие-то евреи, накрыли его полосатым талесом и положили на арбу, запряженную меланхолическим серым осликом, чтобы везти на кладбище, — я сам это видел, но вот уже столько лет он бежит, догоняя поезд, и я слышу его хриплый, отчаянный, надрывающий душу крик “Сарра! — кричит он. — Сарра! Сарра!..”
Ах, совсем о другом хотелось бы мне написать — ведь на пятом месяце войны погиб мой отец, погиб на фронте, вблизи Перекопа, под неведомым городом Армянском. О великом сражении хотелось бы мне написать, о том, как они поднимались во весь рост — и “За Родину, за Сталина!..” Но как я напишу о том, чего не видел, о том, чего не слышал? Я боюсь солгать. Что, если он не поднимался во весь рост, и другие слова были на устах у него, и не в атаке (а ведь в этом вся соль, весь пафос, чтоб в атаке!), а у себя в медсанбатовской палатке, ампутируя чью-то ногу или выскребая из груди осколок, умер он от бомбы или мины, так и не успев ничего крикнуть напоследок, — ведь и так могло случиться, но о чем же тут писать?..
Я бы мог написать о бомбежках, это я видел и знаю, но вот беда, как мне быть, если ни одна бомба не упала на наш дом? О чем же писать мне? О том, как еженощно жители нашего большого, в белых акациях дома собирались под завывание сирен в подвале и, пока где-то там грохотало, судачили о ценах на рынке и делились рецептами — как печь пироги из картофельной шелухи и готовить жаркое из тыквенных корок...
Ах, нет, о войне уже сочинили столько прекрасных легенд, о ней куда больше моего знают мальчишки, которые под моим окном играют в атаку, в наступление и отступление, и спорят, кому на этот раз победить и кому — сдаться в плен. Они все знают, мальчишки нашего двора, они еще не читали мемуаров генералов и маршалов, но уже все знают, как и почему это было, только “За Сталина!” — вот этого они не кричат, но им простительно, ведь они еще не читали мемуаров, а их деды, которые так кричали, в большинстве не вернулись с войны.
Но как же так, как же так, неужели мне совсем не о чем поведать им?.. Ведь говорят, что какую бы жизнь человек не прожил, у него всегда отыщется хотя бы одна-единственная история, которую можно рассказать! Пусть это будет всего-навсего история о сортирах. Но так или иначе она связана с войной, точнее — с тем словом, которое квакает сухо и длинно и вызывает у меня до сих пор пронзительную судорогу, как скрежет по стеклу. Это слово — э-ва-ку-а-ци-я.
Нет, не бомбежки, нет, и не горящие вокзалы, и не простреленные, рыдающие гудки паровозов заключены для меня в этом слове, хотя все это было, но в детском восприятии отложилось и осталось навсегда как воспоминание о чем-то театральном, ярком, даже праздничном, как ни святотатственно в этом признаваться. Потому что ведь и в самой смерти есть нечто, делающее ее явлением небудничным, исключительным, обставляемым торжественным обрядом. В память мою врезалось другое — то, что началось, когда фугаски и дробно-рассыпчатые пулеметные очереди остались позади, в приволжских степях, и наш эшелон вырвался за Урбах.
Я говорю — длинное слово, но оно совсем не длинно, в словаре оно не выделяется своими размерами, просто оно кажется мне таки, потому что путь, на который сегодня поезд тратит два дня, мы проехали за двадцать семь суток.
Не застревая на подробностях нашего быта, я перехожу к самому главному, к вопросу о сортире, потому что в каком-то смысле это был главный для всех нас вопрос. Главный, но не всеобъемлющий, конечно. Ведь и там жизнь шла своим чередом. Там, например, я впервые испытал чувство любви.
Напротив угла, где мы располагались, то есть в противоположном конце теплушки, ехала армянская семья, с девочкой лет тринадцати-четырнадцати. У нее было смуглое, как бы схваченное загаром лицо, черные, и, разумеется, блестящие глаза и длинные шелковистые косы, которые она перебирала, когда читала вслух “Айвенго”. Вокруг нее собирались ребята и девочки ее возраста или немного младше, облепляли ее со всех сторон, и высоким, чистым голосом, перекрывая стук колес, она читала о короле Ричарде Львиное Сердце, о прекрасной Ревекке, и я, слушая ее из своего далекого угла, представлял ее Ревеккой и не решался подсесть поближе, — я был слишком мал, чтобы стать полноправным членом ее компании — компании, где слушали “Айвенго” и наперебой выполняли любое ее желание.
Как-то потом я взялся перечитывать этот роман, и он показался мне нудным, невыносимо растянутым, но тогда, из далекого конца теплушки, улавливая лишь отдельные слова, я смотрел на эту девочку и мне хотелось, чтобы мы ехали, ехали без конца...
Так вот, наш поезд шел без всякого расписания, то едва пробиваясь сквозь пути, забитые составами, то застревая в степи, то вдруг набирая скорость и минуя крупные станции. Он шел без расписания, он трогался без предупреждения и мы бежали вслед за ним по насыпи, расплескивая недоваренный суп из черных от копоти кастрюль, теряя крышки от чайников, мгновенно забыв о вещах, на которые выменивали у местных жителей молоко и пшеницу. Мы кое-как уже приноровились к дорожному быту и, едва поезд останавливался, выскакивали из вагонов и начинали поиски тряпок, пропитанных мазутом, щепок, досок, обломков кирпичей, из которых можно сложить маленький очажок. От недоваренной пшеницы, от сырого хлеба, который иногда удавалось получить на станциях по продовольственным карточкам, от нечистой воды наши животы вздувались, нас мучили поносы, но то, что было таким простым в иных условиях, становилось причиной страшных мук здесь. Поезд шел, шел не останавливаясь, и то в одном, то в другом уголке громоздилась баррикада из чемоданов и узлов, и кто-то скрывался за нею, и все делали вид, что ничего не замечают, не слышат, не чувствуют... Иногда человека просто накрывали тряпьем с головой, иногда загораживали спинами. Тяжелей всего приходилось старикам, их мучили запоры, они окаменевали над ведрами и потом, откинув тряпки, появлялись перед всеми, задыхаясь и пряча красные глаза.