Подойдя к среднему очку, он сумрачно расстегнул ширинку, помочился и неторопливо вышел, покачивая железными бедрами. Мы остались вдвоем с Локатором в длинном, тускло освещенном сарае, похожем на узкую пещеру, всю в сталактитах замерзшего кала, который нам предстояло убрать.

И мы всю ночь долбили его ломом, сгребали разлетавшиеся по сторонам осколки досками, вывороченными из ограды, мы заталкивали огромные мерзлые глыбы в отверстия, над которыми прежде так беспечно сиживали, спустив штаны и нацепив на шею ремень с алюминиевой бляхой.

Иногда наше трудолюбивое одиночество нарушал какой-нибудь заспанный солдат. Малая нужда обычно справлялась поблизости от казармы, так что дневальный расхаживал вдоль дорожки с метелкой, ликвидируя ночные знаки, выписанные в форме загадочных вензелей или арабской вязи. Только чрезвычайные обстоятельства могли заставить человека выскользнуть из теплой постели и, в бушлате и кальсонах, пробежаться по стылому морозу до уборной. Чтобы не смущать своим присутствием гостя, мы выходили на свежий воздух, крутили махорку и молча смотрели на медленно сползавшую на край неба луну.

— Слушай, — сказал мне под утро Дорощук, так звали нашего Локатора, — слушай, — сказал он задумчиво, — ты вот ученый человек, ты изучал науку... А какой был нужник у царя?..

Сколько раз принимали меня за образованного человека и сколько раз я попадал впросак! Чему нас учили в наших институтах и университетах, чему?.. Мне стало стыдно за свой диплом, за все пустяки, которыми была набита моя голова, и тогда я впервые подумал о том, какой серьезный пробел имеется в нашей исторической литературе и как важно его заполнить.

Я позорно промолчал в тот раз, я схитрил и, чтобы окончательно не уронить авторитет ученого человека, заговорил об уборных при коммунизме, ссылаясь на общеизвестные слова основателя нашего советского государства. И пока мы копались в дерьме, я рассказывал Дорощуку об этих уборных из чистого золота, инкрустированного бриллиантовыми камнями. Верил ли он мне — трудно сказать, но сам я как будто прямо перед собой видел блистающие солнцем стульчаки.

Под утро мы с гордостью и даже с какой-то нежной печалью окинули прощальным взглядом дело рук своих — выскобленный пол и досчатое возвышение с длинным рядом аккуратных черных отверстий. Что ж, работа как работа, не лучше, но и не хуже других, — пока остальное человечество дрыхнуло в теплых постелях, мы хоть немного поубавили дерьма на поверхности нашей планеты. И мы доложили об этом сержанту Шматько, растолкав его на койке. Но, кажется, не произвели большого впечатления: выслушав нас, он перевалился на другой бок и тут же захрапел. Впрочем, в таком деле никогда не приходится рассчитывать на благодарность современников...

С тех пор успело промелькнуть несколько лет, и от прежней моей наивной восторженности не осталось и следа — ей мало способствует жизнь журналиста — но однажды мне вновь припомнилась отличная идея, которая как-то у меня возникла, и я опять представил себе огромные уши Локатора, наш солдатский нужник и долгую ночь, полную дерьма и лунного сияния. О наша юность, — воскликнул я мысленно, — о наша свежесть!..

Ведь было, было же время, когда весь мир представлялся нам воплощенной гармонией, а субординация между людьми казалась проявлением высшей мудрости и правопорядка. Да, и прежде мы знали о существовании персональных машин для сбережения драгоценных минут, посвящаемых заботам о народном благе. И о персональных окладах, служащих вознаграждением за неусыпные труды. И о персональных дачах, персональных секретаршах, персональных ложах в театре, персональных путевках на курорты, предписанные персональными врачами. Но мы не знали, не догадывались — я, по крайней мере, не знал и не догадывался — о существовании персональных сортиров.

Я бы так и не узнал о них и не предположил даже, что они существуют, если бы не мои рассеянность и оплошность.

Не рассеянность, а растерянность, даже потерянность, правильней сказать, я чувствовал, когда вышел из кабинета одного очень высокого и очень ответственного лица, самого высокого и ответственного в том городе, куда я приехал спецкорром. И как для спецкорра здесь для меня не произошло ничего необычного, наоборот, факты, изложенные в письме, присланном в редакцию, подтвердились, их даже не пытались опровергать, но к тому времени я уже напечатал два рассказа и считал необходимым за любыми фактами прозревать психологические извивы человеческой души.

Однако ни Достоевский, ни Фрейд с его либидо и комплексом Эдипа не помогли мне постигнуть человека, сидевшего от меня на расстоянии ширины письменного стола. Да и какой тут был, к чертям, комплекс Эдипа, когда речь шла о стройке, развернувшейся поблизости от города, и я говорил о прокисших щах, которыми кормят в рабочих столовых, о дырявых палатках, где мокнут дождливыми ночами ребята, приехавшие возводить Степной Гигант, о низких заработках в бригадах каменщиков и о молодых матерях, которые делят с грудными младенцами койку в переполненных общежитиях! Какой тут, повторяю, Эдипов комплекс, если он и сам все это прекрасно понимал и видел, не мог не видеть, а в ответ называл мне цифры по укладке бетона и монтажу доменных печей! Мы говорили об одном и том же, а по сути — совсем о разном, и он смотрел на меня с сожалением, как человек, уставший объяснять и учить безнадежного идиота. Потом он устал сожалеть, сожаление растворилось в раздраженных, угрожающих нотах, он искренне — в том-то и дело, что искренне! — негодовал и возмущался моей узостью, моей неспособностью к оценкам с каких-то там позиций, тем, что я говорю о прокисших щах, и в такой момент, в такой момент!..

Я уже ничего не говорил. Я молчал. Я смотрел на его лицо, на синеватые мешочки под глазами (ах эти мешочки, столько раз описанные, обыгранные, превознесенные мешочки!) — если бы он лицемерил и лгал! Но он не лицемерил и не лгал, это я теперь, вспоминая, не удержался от некоторого шаржа, а тогда... Тогда я заворожено смотрел на эти самые мешочки и совершенно нелепые мысли клубились у меня в голове. Я, например, думал о спиритах, уверяющих, что рядом с нами, словно пронизывая естественный для нас мир, существует некая иная действительность, особенное, нам недоступное измерение. Может быть, мы живем в разных измерениях? — думал я. — И в его измерении существуют одни космические величины, субсветовые скорости, тысячелетия, кубкилометры бетона, а в моем — кислые щи, дырявые палатки и детские соски, которых не завозят в магазин и о которых, кстати, я забыл сказать... Но как же сказать ему о детских сосках?..

Я так ничего и не сказал ему о детских сосках и вышел, плотно притворив дверь тамбура, который располагался перед входом в его кабинет, и тут-то и произошла со мной та самая оплошность, о которой, впрочем, я пожалел только в первый момент.

Но если соблюдать точность, то пожалел я о ней не в первый, а в какой-то следующий момент, в первый же, открыв дверь, — тут все необъяснимо, и не объяснить, почему именно эту дверь я открыл, — так вот, в первый момент, открыв дверь напротив, я почувствовал мягкую прохладу и услышал слабое, как бы отдаленное журчание воды. Белым кафелем были выложены стены, среди них в двух или трех местах, напоминая игривый всплеск, проступали плитки цвета морской волны. Какой-то почти неземной, шелковистый свет струился сквозь матовое окно. Свежее, подобное горному снегу полотенце свисало с изящно изогнутой вешалки над озеркаленным умывальником и влажно, маслянисто блестел желтый пол.

Я несколько дней провел в рабочих общежитиях, на стройплощадках и в прорабских, я уже привык мочиться, спустясь в придорожный кювет, и торопливо застегивать брюки, чтобы уступить место в фанерной будке колотящему в щелястую дверь очередному. Я увидел в зеркале свои волосы, — они стояли торчком, забитые цементной пылью. Ворот моей рубашки был дымчато-черен, и лицо тоже стало черным — черным, худым и злым.

Я потянулся было к розовому, нетронутому кирпичику мыла, всем телом, шеей, даже лопатками ощущая сладостный зуд предчувствия прохладной струи, но тут раздался некий звук и в зеркале, рядом с моей головой, я увидел голову в фуражке с малиновым кантом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: