И на этом бы можно поставить точку. На домике. На рыже-золотых тигровых лилиях. На «Марше Красного Веддинга» («Колонны, шагайте! Шеренги смыкайте! На битву шагайте, шагайте, шагайте!»), который пел Роберт, когда собиралась наша молодая компания, друзья-приятели по литобъединению. Всех нас объединяли одни и те же надежды, ненависть к сталинщине, стихи Евтушенко и — властители наших дум — Ремарк и Хемингуэй. Но «Марш Красного Веддинга» знал и пел только Роберт, в нем была его довоенная, московская, давно отлетевшая юность, «Рот-Фронт!», «Но пасаран!» Мы слушали, подпевали ему, где-то на старой пленке сохранился его негромкий, рвущийся, как бы прохваченный морозом голос…

Можно, можно, хотелось бы на том и закончить… Ах, если бы так! Но тут начинается вторая часть, накрепко связанная, спаянная с первой. Не начало, нет — продолжение, с отчаянной попыткой — все вернуть, все начать!

Однажды Роберт получает письмо… от сына, которого в последний раз видел, когда тому было год-полтора. Он живет в Москве, он женится, он приглашает отца на свадьбу. К письму приложено формальное приглашение, торжество имеет быть тогда-то в только что открытом в столице Дворце бракосочетаний… Роберт едет: единственный ребенок, сын, хочет его видеть… Как отказаться? Тем более у них с Эвелиной детей не было… И вот — знаменитый свадебный марш, цветы, черные костюмы, белая фата на невесте. Гости. Друзья. Приглашенные. Впереди — молодые, то есть — она, прелестная, как и все невесты, и об руку с ней — он, его сын. Высокий, стройный, с прямым носом Зигфрида и голубыми глазами Лоэнгрина — такой же, точка в точку, красавец, как некогда его отец… А позади, следом за молодыми, вторая пара: он, Роберт, рука об руку… Да, с матерью жениха, то есть — своей женой… Спустя четверть века — они рядом, его плечо касается ее плеча, уголок глаза ловит — ее лоб в паутинке тщательно запудренных морщинок, ее завитой, блестящий от лака локон… Ловит столь знакомую складочку в уголках губ… И этот не то счастливый, не то горький, не то загоревшийся, не то погасший, не то просветленный, не то затуманенный взгляд его можно читать, как многотомный роман… И потом — бокалы, шампанское, хлопья пены на паркете… И — дом: та самая квартира, старомосковская, с большой передней, с громоздким, никогда не раскрываемым кофром в углу, с обшитым жестью горбатым прадедовским сундуком, о который, помнится, он когда-то, спеша в темноте на звонок — троекратный, свой у каждого жильца, — он, Роберт, расшиб колено… «А еще — помнишь?..» — «Как же, конечно! А ты?.. Ты помнишь, как однажды…» — «Правда? А я забыла…» — «Ну что ты, такое не забывается!» — И ночь. И утро. И самолет — иллюминатор, вата облаков, клочковатые, дымящиеся их края… Все кончено. Все осталось позади. Было или не было?.. Вот сейчас — «Но смокинг! Пристегнуть ремни! Самолет пошел на снижение…» Что дальше? Караганда. Тигровые лилии. Эвелина, палочка, вечная благодарность ей — за все, за все, что сделано ею ради него. Благодарность. Не любовь…

Он был оглушен тем, что случилось. Так, уже выйдя из самолета, люди еще несут в себе забившую уши глухоту. Она не кончалась, не проходила — он жил с нею, закупоренный воспоминаниями, отсеченный от всего мира противоестественно воскресшим, ожившим чувством. И, как глухой, напрягался, чтобы различить едва пробивающиеся сквозь барабанные перепонки голоса…

Потом была еще одна поездка в Москву. Как-то — мы шли по вечерней, морозной Караганде с хрустевшим под ногами снегом — он сказал:

— Я дал себе срок: две недели. За эти две недели я должен все объяснить Эвелине и уехать, вернуться…

Куда?.. К кому?.. В Москву, в юность. В прежнюю, до мелочей знакомую квартиру. К сыну, с которым успел познакомиться, сблизиться, которому — ощутил Роберт — он так же необходим, как и сын — ему. К женщине, чей запах, оказалось, все эти годы носил он с собой — единственный, навсегда пронзивший, сжимающий судорогой сердце запах…

Зная Роберта, его щепетильную порядочность, я усомнился в том, что он осуществит свое намерение. Сможет осуществить: Да, конечно: Москва… И, помимо всего уже сказанного, помимо жилья — работа, он узнавал, его согласны взять в Министерство геологии. Помню, это меня удивило тогда: он оказался куда более практичным, чем я ожидал… Да, да, да. И выбраться, вырваться наконец из угольной, пыльной, продутой ветрами Караганды, из ссылки, где — за что?.. — полжизни назад он оказался и где обречен прожить до самой смерти… Да, и тысячу раз — да, по человеческой и божьей правде — он может, он должен, ведь есть же на свете справедливость — есть или должна быть! Одно только требуется для ее торжества: переступить… Перешагнуть через Эвелину… Старуху с палочкой, хромоножку… Которую, может, он никогда и не любил, но которая — когда-то — спасла ему жизнь…

Всю волю, всю жестокость — жестокость! — на которые был он способен, собрал, сосредоточил в сердце своем Роберт. Он вел машину — старенький, мышастый «Москвичок» первого выпуска, дорога была долгой, шоссе впереди летело стрелой. Он рассказал ей все. Она ничего не сказала, даже: «А я?.. А что же со мной?..» Она только плакала весь остаток пути, по сморщенным, увядшим щекам катились, капали слезы. Может быть, она что-то уже подозревала, о чем-то догадывалась. Не знаю, не знаю. Все, о чем попросила она, — подождать немного, дать ей привыкнуть…

В то самое время — так получилось — мы с женой переезжали в Алма-Ату. Немного спустя Роберт оказался в Алма-Ате в командировке, заглянул в новую нашу квартиру. Он и всегда был неразговорчив, на этот же раз — особенно: сидел в кресле, молчал, улыбался — тихо, неизвестно чему, и будто не месяц, не два, связанные с переездом, нас уже разделяли, а годы и годы…

Через несколько дней мне позвонили друзья из Караганды: Роберт покончил с собой. Если бы кто-то, подкравшись, всадил мне в затылок топор — эффект был бы примерно такой же, как от этой вести.

Подробности стали известны потом. Вот как они запомнились мне. В воскресенье, оставшись в доме один, Роберт прикрепил к входной двери записку: «Пошел прогуляться по хорошей погоде», зашел в сваренный из железа гараж, где стоял его «Москвич», и удавился, захлестнув ремнем скобу на открытой передней дверце.

…Через год Эвелина прислала нам «Одиссею» в переводе Жуковского — в память о Роберте. Что было в этой старой, прекрасно изданной книге, в этом горьком подарке — намек на Итаку, на Пенелопу?..

Гомер, Одиссей, Телемак, Пенелопа… Я не о том. Какие боги разбили, сломали судьбу Роберта — в самом начале? И боги ли? Или всего-навсего — все изменившая монетка, упавшая «решкой» или «орлом» вверх? А брат Роберта — с ним что случилось? Погиб на фронте — или вернулся, пережил кампанию против космополитов, «врачей-отравителей»? И — уже стариком — живет-доживает жизнь где-то в Союзе, а может — в Израиле?.. Монетка, монетка… Но что за жизнь, в которой все решает — «орел» или «решка»? Не свойства души и характера, не совесть и порядочность, не трудолюбие и знания, употребляемые во благо людям — а «пятый пункт»… Все тот же «пятый пункт», из-за которого… Поистине, если бы его не было, этого пятого пункта, его, перефразируя Вольтера, пришлось бы выдумать. И выдумали бы его те, у кого явный недостаток — способностей, трудолюбия, знаний, порядочности, ведь надо же чем-то компенсировать их отсутствие…

Когда я слышу горячие, страстные споры о духе нации, о корнях, о традициях, об истории и поступи столетий, я многое пропускаю мимо ушей. Я думаю: «пятый пункт». И вижу до яви четко ремень, на котором повесился Роберт…61

13 марта (дело астрологов — объяснить, отчего именно тринадцатого) в «Советской России» появилось «письмо в редакцию» никому до того не ведомой Нины Андреевой. Газету эту мало читали у нас в Казахстане, но теперь она сразу привлекла внимание. «Не могу поступаться…» Хорошо знакомые, зловещие интонации звучали в статье. «Идеалы», «принципы», «чистота великих идей» и т. д. — прекрасными этими словами была пересыпана она, словами-масками, которые натягивали на себя палачи перед тем, как подняться на эшафот и приняться за милую сердцу работу. Ни в чем сами по себе не повинные слова, которыми начинал играть Хрущев, унимая взалкавшую свободы интеллигенцию. Слова, в которых слышалось позвякивание солдатских подковок по мостовым Праги 1968 года. Испоганенные, обесчещенные, священные некогда слова…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: