— Позвольте мне поправить вас, Смит. Не для всего полиса, а только для свободных граждан Афин или Спарты. Рабы исключались, как и у нас. Хотя я не так учен, как вы, джентльмены, но это я знаю.

— Принимаю поправку, пусть для свободных. Но для многих, для большинства — вот о чем я веду речь. Сейчас необходимо, чтобы возможно больше белых американцев поддерживало такую политику, которая приведет к освобождению рабов. Этого надо добиваться сообща, гласно, открыто. А вы хотите — маленькой кучкой.

Что отличает американцев от европейцев? Зачем паши предки — и мои, и ваши — сюда приехали? Ради чего воевали в семьдесят шестом году, ради чего отделились от метрополии? Ради независимости. Ради демократии.

Сэнборн вступил:

— «Демократия» тоже греческое слово — народоправство. Власть парода осуществляется теми, кто знает и выражает его волю, — конгрессами штатов и федеральным конгрессом, избранными в соответствии с конституцией; волю народа выражают и другие демократические учреждения. Мы должны стремиться к тому, чтобы завоевать в них большинство, направить их деятельность на путь добра и справедливости. Паркер так определил демократическое правительство: из парода, для народа, именем народа.

— А я кто — не народ? Я вместе с ним голодал, мерз, воевал. Все эти ваши учреждения — они-то и чужды народу. Всегда — над ним. И часто — против него. Большинству народа безразличны самые красноречивые словопрения в конгрессах. Но зато смелые действия смелых людей, которые возьмутся за ружья, а потом и за пушки, никому не будут безразличны. Тогда мы узнаем истинную волю парода — ее пробудят те, кто пойдет сражаться за великое дело.

— Вы не правы, Браун. В американской демократии, как ее задумали Отцы-Основатели, как ее строили камень за камнем, заложены гарантии против узурпации, против того, чтобы один человек, вроде Наполеона, противопоставлял свое «я», да еще подкрепленное мощью государства, большинству. Гарантии эти, в частности, в разумной системе разделения властей. Исполнительная власть отделена от законодательной, обе они — от судебной. И все три силы находятся в известном равновесии.

Браун сидел неподвижно в большом кожаном кресле. Он крепко держал подлокотники, полуприкрыв глаза, видел долгоносые лакированные штиблеты собеседников перед своими порыжевшими, пыльными сапогами.

— Еще раз повторяю: все, связанное с рабовладением, для меня неприемлемо, все — церковь, государство, бизнес.

— Если все учреждения никуда не годятся, тогда, конечно, их надо разрушать, а не улучшать. Это проще, понятнее, чище и сильнее захватывает воображение. Но приведет ли это к добру? Да, у нас очень много недостатков. Ведь те самые плодотворные свойства нашей демократии, которые препятствуют воцарению властолюбцев, в то же время делают наше государство инертным. Демократии труднее мобилизоваться, чем деспотии, мы туго поддаемся и добрым изменениям, у нас прочно удерживаются дурные законы, в том числе и ненавистные всем нам законы, охраняющие рабовладение.

Браун невозмутимо прокомментировал:

— Устойчивость нашей демократии, джентльмены, подобна упорству того мула, который злобно лягается, когда его хотят запрячь в плуг или в повозку, груженную камнем для его конюшни, но он резво побежит за живодером, протянувшим ему пучок маисовых початков.

Смит, Сэнборн и Мортон расхохотались.

Браун наступал:

— Вы говорили о воле народа, о разделении властей. Закон о беглых рабах — это что, по-вашему, народное волеизъявление? Или вы считаете, что суд на Юге независим от рабовладельцев, не исполняет их волю? Да что Юг, если губернатор северного штата Массачусетс может внести законопроект о запрете аболиционистской пропаганды? Или дело Дреда Скотта — кто от кого отделен? Все они заодно — и президент, и конгресс, и Верховный суд.

— И все же демократия лучше монархии.

— С этим я не спорю. Но то, что вы называете «недостатками», для меня — кровь, гибель, преступление. Великий грех. А насчет учреждений я вот еще что добавлю: я с детства привык «сам» — главное мое слово было, родители смеялись надо мной.

— Ваш план — оружие отчаянных.

— Страшная болезнь требует страшных лекарств.

Было поздно, давно пора ложиться. Смит попытался закончить спор:

— Мы все стремимся к общей цели, спор идет о средствах. Мы ищем благотворных бальзамов, мы полагаемся на оздоровляющие силы природы, мы хотим им содействовать постепенным нажимом, как действуют компрессы на язвы, как действуют массажисты на переломы. Бывает, надо прижечь ядовитый укус, бывает, надо рвануть резко, чтобы вправить вывих, отрезать отмороженный палец, а то и руку. Но огонь и железо — это последние, крайние средства лечения. Очень опасные, тем более если болезнь таится внутри, если поражены мозг, сердце, тогда можно убить, а не исцелить…

— Вы все повторяете — вопросы, вопросы… А по-моему, никаких вопросов не существует. А есть только ответ. Его я вам и предлагаю.

Собеседникам продолжало казаться, что существуют и вопросы, что предлагаемый ответ не единственный. Но иного они не знали, а сомнений своих начинали стыдиться, заталкивали их вглубь.

Они пробовали отговаривать Брауна. Сэнборну было неприятно слушать себя и своего друга. В школе и вечерами, когда его ученики собирались у него дома, Сэнборн рассказывал им о героях. Рассказывал о победе Леонида при Фермопилах. У детей загорались глаза — триста греков против тысяч персов. Сэнборн оживлял и героев молодой отечественной истории, героев революционной войны против англичан. В нем самом тогда просыпался мальчишка, оживало недоигранное в детстве. Разве те герои старого и нового времени, разве они рассчитывали свои силы?

И вот рядом с ним, в соседнем кресле, сидит герой. И ему нужна помощь Сэнборна.

Если он сейчас откажется, если поверит в собственные разумные доводы, он не только себя предаст. Он не сможет глядеть в глаза ученикам. Он не посмеет вспомнить Ариану. Ему будет нестерпимо стыдно жить на свете.

Ну и пусть Юг силен. Браун прав: разве Англия не была сильнее, много сильнее колоний?

Позже Сэнборн вспоминал, что на протяжении трех лет видел Брауна в общей сложности не больше месяца. И тем не менее «знал его лучше, видел его чаще, чем тех, кто шел рядом со мной по жизненному пути все шесть десятков лет…».

К концу пятидесятых годов те, Кто посвятил себя борьбе против рабства, устали от несоответствия слов и дел. Американская система на Севере сравнительно легко переваривала критику, протест. Ничего существенно не менялось, и это давало возможность многим и многим оправдывать свою бездеятельность, оправдывать равнодушие и малодушие перед родными, перед друзьями, перед молодыми, перед самими собой. К чему собрания, речи, петиции? Ведь это не только не помогает — рабы по-прежнему в цепях, — а, пожалуй, и вредит. Не будь этого, рабство скорее отмерло бы само собой или было бы отменено путем постепенных перемен в законодательстве.

Так невольно компрометировалось и то, чего аболиционисты реально достигли, — изменений в умах.

Возникал замкнутый порочный круг.

Браун предлагал вырваться из этого круга.

У него с ними не было разногласий в теории, как, например, с Гаррисоном, тот ведь при всей своей непримиримости твердо стоял на своем: ни капли крови. Непротивление злу насилием. А члены тайной шестерки — кроме Хау — пришли постепенно к мысли, что рабов в Америке без кровопролития не освободить.

Смит писал своему другу: «Рабы будут освобождены, и будет пролита кровь, и все больше знамений, что произойдет это скоро». И в августе пятьдесят девятого года, за полтора месяца до Харперс-Ферри, в другом письме: «В течение долгих лет я боялся — и не скрывал своих страхов, — что рабство должно погибнуть в крови… Теперь эти страхи превратились и уверенность».

Хиггинсон от своих дедов — моряка и солдата — унаследовал страсть к необычному. Когда он в 1856 году вернулся из Канзаса, он прежде всего почувствовал, что ему очень скучно в той обыденной жизни, где если что и случается, то зовут полицейского…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: