Он говорил на собрании общества противников рабства: «Дайте нам власть, и мы создадим новую конституцию или соответствующим образом изменим старую. Как взять эту власть? При помощи политики? Никогда. Революцией и только революцией». Год спустя он утверждал, что рабство в крови зародилось, в крови и погибнет.

И Паркер воспринял воинственность по наследству. В его кабинете на стене — два ружья. С одним дед вышел в 1775 году на битву при Лексингтоне — одну из первых битв американской революции. В бою тогда же добыл второе.

Паркер считал: борьбу против рабства, чтобы она была успешной, должны возглавить солдаты, как возглавили солдаты борьбу против англичан. Он приветствовал то время, когда прольется кровь. Он ждал такого человека, как Браун.

Торо объяснял: «Я не хочу убивать и не хочу быть убитым, но я могу представить себе обстоятельства, при которых мне нельзя будет избежать ни первого, ни второго».

И все же у каждого из них между разговорами, письмами, речами о насилии и реальной борьбой, в которой неизбежно льется реальная кровь, существовал некоторый зазор. Здесь между ними и Брауном пролегала черта.

Заставлял ли Браун других, насиловал ли он их волю? Он нарушал спокойствие. Он заставлял рисковать. Он ускорял решения, порою незрелые. Кристаллики мужества сбегались, соединялись, сочетались, и человек вдруг, скачком, изменялся. Надолго ли? Прочно ли?

В первый же свой бостонский вечер у госпожи Стирнс Браун сказал: «Пусть лучше будет сметено с лица земли целое поколение — мужчины, женщины, дети, — чем чтобы рабство, это страшное преступление, просуществовало бы еще хоть один день». Слушатели восприняли это не буквально, а как метафору, как риторическую фигуру, характерную для ораторского искусства того времени.

Кто из них мог бы повторить эти слова — не как слова, а как завтрашнюю реальность?

Да и сам Браун стремился избежать крови. Генри Торо с полным основанием записал в дневник, едва узнав о Харперс-Ферри: «Что же это за странный вид насилия, который поддерживают не столько солдаты, сколько штатские, не столько миряне, сколько священнослужители, не столько воинствующие секты, сколько квакеры, и не столько мужчины, сколько женщины?..»

…Браун пошел навстречу друзьям:

— Я убежден в том, что мы можем идти вместе. Не думайте, что я опрометчив, что я рвусь в бой в любой миг, в любом месте. Нет, я хочу, чтобы мы выступили в наиболее благоприятное время, при наибольших шансах на победу. А сейчас необходимо готовиться, вооружаться, исполниться решимости. Ибо благоприятный час может наступить внезапно и не должен застичь нас врасплох.

У каждого из них было свое любимое дело: теология или литература, медицина или преподавание. Борьба против рабства вторгалась в сложившуюся жизнь, мешала ей, испытывала ее — иной жизни — сопротивление. А Браун стал революционером по призванию, в этом была его жизнь.

Различия ощущали обе стороны.

Уже из тюрьмы он писал прокурору Хантеру: «…моя цель заключалась в том, чтобы предоставить рабам возможности защиты своих жизней безо всякого кровопролития…» И в другом письме три дня спустя, говоря о Харперс-Ферри: «…я уступил чувству гуманности, бросил свое место и пришел к тем, кого мы взяли в плен, чтобы успокоить их страхи, — только потому нас и могли захватить…»

…На исходе вторых суток Браун убедил Смита и Сэнборна. Не потому, что его план стал им казаться разумнее или выполнимее, а потому, что это был его план. Его личность была главным аргументом.

Наедине Смит сказал Сэнборну:

— Наш друг принял решение, и его не свернешь с пути. Мы не можем допустить, чтобы он погиб один. Мы обязаны поддержать его.

Браун писал Сэнборну вдогонку: «Дело, безусловно, достойно того, чтобы ради него жить, а если необходимо, то и… Мне предоставлена эта единственная возможность — впервые за шесть десятков лет. Да проживи я еще вдесятеро больше, может, и не будет подобной возможности, радующей душу. Бог мало кому из людей предоставил шанс для такой великой награды.

Но, дорогой друг, если вы решитесь пойти по тому же пути, то это, как я верю, должно быть результатом вашего собственного решения; и вы обязаны серьезно взвесить цену такого решения. Я не жду ничего, кроме трудностей и лишений, но я рассчитываю и на могучую победу, пусть это будет последняя победа Самсона. В давно ушедшей прежней жизни я нередко и подолгу испытывал сильное желание умереть. Однако, едва мой план сформировался, едва лишь я осознал себя «сеятелем» — а результатом будет великая жатва, — я почувствовал не только желание жить, я стал радоваться жизни, и теперь я хочу прожить еще хоть несколько лет…»

Сэнборн показал письмо друзьям, но, пожалуй, в нем и не было необходимости. Когда они собрались вновь в Бостоне через две недели — уже все шестеро, — они были целиком готовы поддержать Джона Брауна. Его приход был предсказан. Он должен был появиться, и он появился на самом деле.

Он должен был найти одобрение среди интеллектуалов Новой Англии еще и потому, что лишь их умы, но не души, были освобождены от кальвинизма.

Они становились шестеркой, у них возникла тайна.

Теперь прежние отношения укреплялись общей целью, гордостью, сознанием собственного превосходства над другими, сознанием собственной значительности.

Они ощущали превосходство даже над единомышленниками, над теми же гаррисоновцами, — то тридцать лет говорили, писали, а они участвуют в том, чтобы призывы становились делом. А они причастились.

Однако недаром Хиггинсон в мемуарах написал: «Трудно представить себе группу людей, где каждый по-своему замечателен, менее способную на какое-либо общее дело, менее способную сопротивляться властям с оружием в руках».

Браун не открывался им до конца. А они сами не хотели знать всего. Не хотели, чтобы их совесть была бы перегружена подробностями.

Тайная шестерка, застывшая словно на групповом портрете. Вначале, в момент взлета, они хотели забыть об отличиях, о препятствиях — общее было выше частного. У каждого продолжалась потом своя, особенная жизнь. Но остались они в истории прежде всего как современники, Сподвижники Джона Брауна.

Глава восьмая

Время точить клинки

1

В камеру пришел священник, отец Майкл Костелло.

— Мистер Браун, вы очень часто поминаете бога, почему же вы отказываетесь принять его смиренного слугу?

— Потому что вас я не могу признать слугою бога: вы терпите, вы даже оправдываете самый большой грех на нашей земле — рабство. Значит, вы ничего не смыслите в христианстве. Главное в христианстве не обряды. Если даже человек не ходил в церковь, хотя это и дурно, — быстрый взгляд на Стивенса, — но вызволил раба, он уже настоящий христианин. А вам еще учиться и учиться азбуке Евангелия. Мне вы не нужны. Уходите.

— Вы не имеете права так разговаривать.

— Нет, имею. Вы уйдете отсюда домой, к своим близким. А моя семья далеко, я уже никогда ее не увижу. Вы можете пойти в лес, в поле, слушать птиц, а я вижу только этот маленький кусочек неба и слышу только скрип ключей. Вы будете продолжать свои проповеди в церкви и считать себя, как вы говорите, «служителем бога», а меня вздернут потому, что я делал то, к чему вы еженедельно призываете своих прихожан.

Так разговаривал и так писал из тюрьмы.

Пастору-единомышленнику двадцать третьего ноября: «Священников Христа здесь нет. Тех здешних священников, которые называют себя христианами, но владеют рабами и отстаивают рабовладение, я не могу выносить. Мои колени не склоняются в общей молитве с теми, чьи руки обагрены кровью душ».

Старой приятельнице, госпоже Стирнс, двадцать девятого ноября:

«Я просил, чтобы меня избавили от издевательских или лицемерных молитв в день, когда меня убьют публично. И пусть обо мне молится только старая седая рабыня со своими бедными, маленькими, грязными, оборванными, босыми ребятишками…»

К Стивенсу отец Костелло не обращался — тот и вовсе неверующий.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: