Меншиков оцепенел. Никогда еще покорнейший Андрей Иванович ни с кем, а тем более с ним не говорил так предерзостно. Или знает что? Схватить за глотку, чтоб признался?.. Если даже червь осмелился… Может быть, и другие готовы списать светлейшего в покойники? Не рано ли хороните?!

Александр Данилович скрежетнул зубами и быстро пошел прочь. С малолетком он встретится завтра утром, пораньше, — водворит его на место.

Падение

Светлейшему не спалось. Тягостные предчувствия одолевали его. Сердце давила тревога, словно перед грозой. В чем его просчет?

Если быть предельно правдивым сейчас, наедине с собой, очень мало осталось от него, прежнего Алексашки, которого любил царь за готовность немедля отдать жизнь общему делу. Он вовсе очерствел, только и думает, что о себе… Да разве проживешь с жалостью в этот век? Сомнут, сметут…

Александр Данилович набросил на исподнее домашний шлафрок и пошел в «ореховый» кабинет. Долго сидел там в ночном колпаке-шлафанце. В полутьме горела единственная свеча, скудно освещала накладную золоченую резьбу. Одолевали тревожные мысли.

Кто восстанавливает против него отрока? Кто? Не иначе, Долгорукие. А ведь пытался с ними поладить. Сколько раздал чинов, земель, мужиков! Змиев на груди отогревал! Не признают за своего, погань родовитая, криводушная! Не след было вертопраха Ваньку царевым гофмейстером делать. Не иначе, он кляузы Петру нашептывает и бежать посоветовал.

Но ведь не может желторотый Ванька один крутить своенравным мальцом. Кто еще? Неужто Остерман? Но какая в том выгода безродному немцу? Долгорукие и иже с ними таких не жалуют. Да и труслив, знает: за провинку жилы из него вытяну. А его недавняя угроза? Это от страха спятил… Когда крысе наступают на хвост, она начинает грызть сапог. Но так или иначе, а Остермана немедля надо отстранить от наставничества.

…Осенний дождь сек окна дворца. Мир спал, а светлейшему было необычайно одиноко и тоскливо. Конечно, бог дал ему и таких верных людей, как Алексей Волков, ненавидящих боярскую спесь, вместе с ним ломавших властолюбцев «от Рюриковичей». Но с тех пор, как стал он заигрывать со старыми родами, многие от него отвернулись. А может, и еще раньше… Прежних друзей растерял, новых — не приобрел… Все хуже было и со здоровьем, в последние недели он чувствовал упадок сил, харкал кровью. Консилиум врачей записал: «Того ради мы меж собой рассуждаем, что от наших лекарств пользы никакой не будет, ежели его светлость со своей стороны себя пользовать и вспомогать не изволит, а особливо воздержать себя от сердитования и печали и, елико возможно, от таких дел, которые мысли утруждают и беспокойство приводят».

Как же, воздержишь себя!

Александр Данилович тяжело встал и возвратился в опочивальню.

За годы власти он привык к подобострастию, видимой покорности. Еще при отлучках царя был его доверенным лицом, привык к своей фортуне. И на этот раз, сказав ободряюще: «Изловчимся», наконец уснул.

На рассвете его разбудил шепот камердинера:

— Ваша светлость, генерал Салтыков… от императора…

Меншиков не сразу понял, что происходит. От какого императора? Почему так рано?

— Кликни сюда, — приказал он.

Камердинер ненадолго исчез, а возвратившись, доложил:

— Не хочут. К себе зовут.

Ударила зоревая пушка крепости.

Сердито хмурясь, светлейший сунул руки в поданный камердинером шлафрок, отделанный мехом, криво напялил парик. Однако выходить к Семке Салтыкову не торопился — пусть обождет. «Эка: „к себе зовут“. — Но тревога сгустилась: — С чего Семка так обнаглел?»

Не застегнув, а лишь запахнув шлафрок и перетянув его широким поясом, Меншиков спустился в вестибюль. На помятом лице светлейшего с оставленными подушкой рубцами было написано крайнее недовольство.

— Что за спешность? — хмуро поглядел он на Салтыкова из-под набрякших век.

Немолодой дородный генерал сделал шаг вперед, резким движением достал из-за обшлага мундира бумагу, громко, так, что каждое слово отдавалось эхом, прочитал:

— «Божиею милостью мы, Петр Вторый, император и самодержец Всероссийский и протчая, и протчая, и протчая, чрез сие объявляем о домашнем аресте…»

Что-то оборвалось внутри у Меншикова, но он нашел силы не показать волнения, властно протянул руку за рескриптом:

— А ну, дай-ка!

Буквы заплясали в глазах. Вчитывался и не мог понять то, что написано, только одна мысль сверлила: «Все. Конец…»

— Со двора свово никуда не съезжай, — приказал Салтыков и, оставив у входных дверей гвардейский караул из трех унтер-офицеров, отбыл. Поскакал к преображенцам с указом императора слушаться только его приказаний.

Меншиков очнулся на диване: перед ним на коленях стояла Дарья, в дверях жались чада. Похожий на колобок шведский лекарь Иоганн, боясь апоплексического удара, отворяя светлейшему из руки кровь над серебряным тазом, причитал утешительно:

— Все карош, ваша светлость… Все карош…

Александру Даниловичу полегчало. Он сел, мотнул головой, чтобы ушли чада, лекарь. Оставил только Дарью. Раскурил трубку, поведал, что случилось.

Вдоль щек его легли глубокие складки, и обычно бледные губы стали совсем белыми. Он сразу постарел лет на десять.

Дарья не знала, что сказать, сделать, только поглаживала руку мужа.

Мысль Меншикова металась в поисках выхода. Кто расставил эту злоуловительную сеть? Чей замысел? Может быть, это очередная придворная каверза титулованных лакеев? Стоит крепче топнуть ногой — отступят, залебезят? Может быть, как президенту Военной коллегии, поднять по тревоге гвардию? Но если не пойдут за ним? Тогда не сносить головы. Искать поддержки у Наталии Алексеевны? Или поехать немедля к мальчишке, выяснить, что произошло? Или написать ему письмо, мол, никакого умышленного погрешения не имел, прости, уволь «за старостью и болезнями». Труднее всего бездействовать. Это невыносимо и не в его натуре. Надо собрать волю.

Он приказал одеть себя, снова спустился вниз, но увидел у дверей гвардейцев. Они скрестили штыки, загородив генералиссимусу выход. Расшвырять их, на коня и — во дворец? Но такое делать нельзя — даст козырь в руки врагам.

…Меншиков возвратился и торопливо стал сжигать бумаги о незаконных сделках. Нервно елозил щипцами по решетке камина.

Дарья сказала:

— Я поеду к императору, к Остерману…

Меншиков не возразил — пусть едет. Самая тяжелая ясность лучше неизвестности. Он еще выплывет. Судьба не в силах его обмануть, счастье — изменить. Были у него в жизни глубокие ямы — выбирался же из них!

…Васька Долгорукий, председатель комиссии для исследования всех похищений и подлогов по провиантской части, пришел в токарню царя доложить о «хищении Меншиковым казенных интересов». К счастью, Меншиков в это время тоже вошел в токарню, сразу смекнув, в чем дело, бросился в ноги Петру:

— Защити от злодеев, что хотят погубить! Взыщи милостью!

Царь, помедлив, сказал Долгорукому:

— Отнеси дело к себе. Я займусь оным в другое время.

А позже удалось светлейшему отправить Ваську для управления в Польшу, ввести его в опалу, подбросив царю навет, мол, был Долгорукий в сговоре с царевичем Алексеем и поучал того: «Давай на бумаге хоть тысячу отречений от наследства. Ты умнее отца жестокосердного…»

Царь арестовал Ваську, лишил деревень, сослал в Казань. Только через семь лет вернул ему шпагу.

Теперь, не иначе, на его добро Васька зарится.

Александр Данилович подошел к высокому венецианскому окну. Какой ныне день? Пятница. День рождения богородицы. Яковлев напишет в повседневный дневник: «Пасморно. Дождь с перемешкою».

На дворе темень. Где-то крики: «Караул!» Сзывает на помощь трещотка. Кого звать ему? Голицыных? Апраксина с Головкиным? Но ведь сам от них отшатнулся.

Внизу застыл караул. Пропустил Дарью. Она села в карету и поехала. Куда? К кому? На поклон и унижение…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: