— Дядя Савелий, как же к вам тетя Тая в госпиталь приезжала? — Светлана, поджав колени, сидит на перевернутой лодке, а Савелий настораживает закидушки, устроившись на песке. Маленький костерок выхватывает из темноты трос от плашкоута и узенькую полоску воды. Над костром кружатся бабочки-однодневки и падают в пламя, сжигая себя от невозможности жить без света. А вот комары и первая в этом году мошка, те похитрее, те к человеку поближе жмутся, от костра подальше.
— Да что тебе этот случай дался, — с напускным неудовольствием ворчит Савелий, — приезжала, да и все тут. Обыкновенно как, села на поезд, да и дуй не стой. Хотя по тем временам, конечно, на поезд было не так-то просто и сесть. Да и дорога не ближняя, тыщи три верст-то наберется. Ну дак тебе-то какой интерес до этого?
— Очень интересно, дядя Савелий. — Светлана мучительно подыскивает причины своего интереса, но не находит и опять просит: — Расскажите.
— Ну и ну, — удивляется Савелий и смотрит на Светлану через плечо, — ты чисто репей пристала. И чего интересного в этом? Обыкновенно. — Савелий продолжал что-то ворчать, но Светлана по голосу, по тому, как он отложил закидушку и полез в карман за портсигаром с тремя богатырями на крышке, поняла, что Савелий готовится к рассказу и теперь его торопить нельзя.
И она сидела на лодке и видела худую спину Савелия и его большие, бурые от времени и работы руки, в которых портсигар казался крохотной, блестящей игрушкой, так не подходившей к этим рукам. И еще она видела красные огни бакенов, мимо которых проносилась слегка подкрашенная их светом вода, или это бакены отправились в неведомое путешествие, подслеповато приглядываясь к реке огромными глазами…
— Я ведь как узнал в госпитале, что Таисья замуж вышла, руки хотел на себя наложить. Да, — вздохнул Савелий и глубоко затянулся, — был такой грех со мной. Да и как не быть, посуди сама. Считай, со школы мы хороводились, жили-то огород в огород, и я ее, (только помню, все под защиту от ребят брал. Так мы еще и в школу не пошли, а нас уже женихом и невестой вся деревня окрестила. Ну а подросли, как и положено, год-два подичились, отошли друг от друга, потому как до любви еще не доросли, а уже и не деточки, что к чему, понимать стали. Ну дак нам и это на пользу пошло. Соскучились крепко. Вроде бы и каждый день виделись, да и не один раз за день-то, дело соседское, известно, а получалось, как на разных концах земли жили. И пот же дело какое, на вечорке встретимся — друг друга не узнаем, едва головой кивнешь — и в сторону тут же. Это, по тем временам, манера такая была, полагалось по деревенским обычаям… Да…
И надоела мне эта манера до жути. Я и теперь как подумаю, мне тех двух лет жалко, ведь без толку пропали, и ради чего, ради фасона дурацкого. Ну и не выдержал я первым, плюнул на весь гонор.
Помню, картошку мы окучивали, она на своем огороде, я на своем, а промеж нас плетень. Под вечер сошлись мы у того плетня, рукой дотянуться можно, а молчим, землю тяпками гребем и вид делаем, что, кроме работы, никакого интереса для нас нет. Я и плюнул на это дело, отшвырнул тяпку и говорю: «Тая, выдь вечером на минутку», — а сам ни жив ни мертв. Жду, чего она мне ответит. А она тоже тяпку бросила, села на плетень и ну хохотать. Она ведь веселушкой в девках-то была, любила посмеяться, а то и шкоду какую вытворить…
Вот мы вечером-то и сошлись, — Савелий усмехнулся, на Светлану посмотрел, — беда, да и только. Встали, как пни замшелые, и чего говорить — не знаем. Отвыкли от разговоров за два года и сделались вроде как немые. Ну она первая опомнилась, прыснула в кулачок и спрашивает:
— Зачем звал-то, Савела?
Ведь столько лет-то прошло, а спроси и сегодня меня этак — разве отвечу. А тогда и подавно у меня слов не нашлось, и я уже ругал себя потихоньку, что черт меня за язык на огороде дернул, а ничего не поделаешь, стою, маюсь. Она к свиданию-то принарядилась, материну кофту надела, платочек на плечи кинула, а я как был на огороде, так и вечером выперся. В общем, по получилась у нас свиданка. Убежала она. Как вспомнишь, говорит, зачем звал, так и приду. Ну я и вспоминал дня три, пока она меня сама не позвала. Тут я и прорвался, и про звезды ей плел, и про паровоз, который перед этим в городе увидел, ну и всякую там чепуху, какая в таких случаях положена. С того дня у нас и пошло, и так до самого июня, до войны…
Савелий умолк, и Светлана почувствовала, что ему и теперь нелегко вспоминать свое прошлое, болью отдавалось оно в нем, тоскою застарелой. И они долго сидели в молчании, и костер притух было совсем, но Савелий зябко поежился и швырнул охапку хвороста, что натаскала Светлана из-под берега, и вначале темень обступила их, а потом высветлило высокое пламя.
— Вот я в госпитале и припас веревку-то, — тихо продолжал Савелий, — в Красноярске это уже было, туда нас, тяжелых, эвакуировали. Но веревку оказалось найти легче, чем на ней приспособиться. Там уже были такие случаи, война-то с первых дней людей не только на фронте ломать стала, ну и с нас глаз не спускали. Особенно одна сестричка вкруг меня усердствовала, по глазам, что ли, догадалась, какую я мысль держу, но от меня — ни на шаг. Так я ночью веревку на спинку кровати захлестнул, сам на пол сполз, и уже чувствую, как сладко во рту становится и голова кругом пошла, а тут сестричка эта, учуяла-таки. Резанула веревку скальпелем и шепчет мне:
— Ты что, сдурел, паразит?!
— Дай помереть, — и я ее шепотом прошу, — все одно удавлюсь. Ну чего тебе стоит, иди к грудникам в палату.
— Я тебя так удавлю, родная мать не узнает, — шепчет она сквозь зубы и тащит меня на койку. Ну что тут будешь делать. А она опять же шепчет:
— Ты до войны-то целовался с девчатами?
— Ну, — говорю я ей, а сам еще злом киплю.
— Хорошо было?
Ну тут я не утерпел и послал ее куда положено. А она на кровать мою присела да как вопьется в мои губы — до крови присосалась, вот девка была, черт!
— Сладко? — спрашивает, а у меня шарики за ролики от таких дел, а она и говорит: — На том свете-то так не поцелуют. Ты об этом помни.
И правду ведь сказала, до сего дня помню. А утром и Таисья заявилась — не запылилась… Вошла она в палату, я как увидел — и под одеяло, шею прячу. Красная полоска, навроде галстука по шее, у меня долго не сходила.
Таисья подошла ко мне, в ногах присела. Она уже тогда строгой сделалась, ну а я, понятно, делаю вид, что не замечаю, смотрю в потолок, и все тут. От обиды, значит.
— Савела, — говорит она мне, — любимый ты мой, прости меня. Не по своей ведь я охоте, понимать должен, ребятишки с голоду поумирают. Пойми ты меня. Не я виновата, война проклятущая. Да и твоя я, Савела, вся твоя. Скажешь слово — я с тобой останусь. Вдвоем-то мы все осилим…
У меня слезы в глазах закипают, а только я к стенке отвернулся — и ни слова.
— Савела, — шепчет она, — ты только в живых оставайся, чтобы я знала, зачем живу. Тебя не будет, и я себя решу. Попомни мое слово, ребятишки на нашей совести, ты не забывай об этом, Савелка.
Ушла она, а я так рта и не открыл. Неделю ходила ко мне, а я уперся, врачу сказал, чтобы не пускали. Сестричка меня полотенцем по щекам отхлестала, а я свое — не пускайте ее, и все тут. Ну и пришла она в последний раз, прощаться уже.
— Большая моя вина перед тобой, Савела, — говорит мне тихо, а на самой лица нет, — да не такая, чтобы ее простить нельзя было. Худо у нас получилось, и еще раз прости меня за то, а сердца на меня не имей. И те мои слова помни. Когда позовешь — тогда и приду, любого заласкаю. А теперь прощай, родной ты мне человек. Поклон тебе от всей деревни нашей и гостинец колхозный. Выздоравливай поскорее, домой возвращайся…
— Выписали меня не скоро, — сухо продолжал Савелий, — да только домой я не поехал. До Хабаровска добрался и по сапожной части пошел. Ну и запил как водится. Десять лет за рюмкой одним днем показались. Иногда выйду к Амуру, и мысль у меня такая: брошусь в воду, может, хоть так к родной деревне прибьет. Не бросился, крепко слова Таисьи запомнил…