— Мам, ты чего меня будишь? — Сонная женщина лет сорока, худенькая, растрепанная, еще не проснувшаяся толком, вошла было в кухню, на ходу набрасывая халатик на ночную рубашку. Увидела незнакомых мужиков, охнула, выскочила из кухни, крикнув досадливо, смущенно:
— Ну что ж ты не предупредила?
Она вернулась через пару минут. Халатик был застегнут на все пуговицы, волосы наспех подобраны.
Лева вскочил и поцеловал руку растерянной, ничего не понимающей Нине. Дима тоже поднялся со своего табурета и учтиво склонил голову. Нина перевела на него взгляд, и глаза ее округлились от удивления.
— Здра-авствуйте, — протянула она. — Надо же! Правду говорят: мир тесен. Москва — город маленький… Я вас знаю, вы в нашем ресторане бываете.
Она улыбнулась. Улыбка у нее была замечательная — открытая, искренняя. Сразу стало легче. Ушла эта дурацкая неловкость, общее напряжение.
— Мы потому вас и выбрали, — усмехнулся Дима, толкнув Леву в бок (мол, дари наконец цветочки). — Я вас выбрал. Первой из списка. Глянул в графу «профессия», смотрю — а вы в моем любимом заведении работаете. Ну, думаю, не иначе как судьба.
— А что за список такой? — спросила Нина, принимая из Левиных рук букет. — Спасибо… Мама, поставь цветы… Что у вас за дело-то ко мне, не пойму?
— Речь идет о деловом соглашении, — вкрадчиво пояснил Лева.
— Да вы садитесь, господа, — перебила его Нина, снова улыбнувшись. — Садитесь, прошу вас.
Лева опустился обратно на свой табурет, а Дима остался стоять, привалился к подоконнику и, скрестив руки на груди, с интересом рассматривал хозяйку. Как она произнесла это свое «господа»! Как это у нее получилось — легко, естественно, просто. Будто всю жизнь она так говорила: «Прошу вас, господа… Садитесь, господа…»
Гены. Генная память, не иначе. А мы, совки, крестьянские дети, хоть и твердим теперь через слово, важничая, упиваясь звучанием этого полузабытого, реанимированного обращения «господа», — выходит оно у нас коряво. Фальшиво, натужно, нескладно. Какие мы, к дьяволу, господа! Мы — не господа. Мы — дворовые.
— Речь идет о деловом соглашении, — говорил между тем Лева. — Крайне выгодном для вас, поверьте.
— А что я могу вам предложить? — удивленно спросила Нина.
— Фамилию, — быстро сказал Лева. — Вашу фамилию. Мы хорошо заплатим.
— Зачем вам моя фамилия? — Теперь Нина уже совсем была сбита с толку. — Мама, ты что-нибудь понимаешь?
Старуха молча, поджав и без того узкие губы, опускала гладиолусы в трехлитровую банку. Диме показалось, что, в отличие от дочери, мать уже догадывается, в чем дело.
В кухню влетел крепенький пацанчик лет пяти, светлоголовый, как его Никита. Вбежал, прижался к материнским коленям.
— Зачем нам ваша фамилия? — переспросил Лева, вытаскивая из кармана куртки несколько пластинок жвачки и вручая их мальчику. — Сейчас объясню. Вы Шереметева. Отпрыск, так сказать. Потомок аристократической династии…
— Я?! — поразилась Нина, теребя верхнюю пуговицу халата. — Да Бог с вами! Какая династия? Вовка, иди в комнату… Иди, иди!
Мальчишка запихал в рот сразу три жвачки и умчался.
— Мы тем Шереметевым никто, — пояснила Нина поскучневшему Леве. — Мы к ним никакого отношения не имеем. — Голос ее звучал так, словно она оправдывалась. — У меня отец бухгалтером был, а мама — кладовщицей.
И она вопросительно взглянула на мать, как бы ожидая от нее подтверждения своим словам. Старуха не спешила отвечать. Взяла тряпку, принялась зачем-то вытирать и без того чистую клеенку на столе.
— Мама, — не выдержала наконец Нина, — что же ты молчишь?
— Бухгалтер-то бухгалтер, — выдавила мать. — Да из этих… Из тех.
— Из каких, мама? Ой, да не верю я… И ты всю жизнь… — Она с трудом подыскивала слова, потрясенно глядя на мать. — И ты всю жизнь молчала?
Дима вжался спиной в стену и машинально потянулся к карману пиджака за сигаретами. Черт, бросил же, позавчера бросил окончательно. Лева — гений интуиции, как он угадал? — кинул Диме пачку сигарет и спросил у хозяйки:
— Здесь курить можно? Вы позволите?
Нина не слышала его. Она была оглушена, подавлена, смята. Она только повторяла без конца, глядя на мать:
— Что же ты молчала, мама? Что же ты молчала?
— Всю жизнь молчала и дальше бы молчала! — крикнула старуха. Она скрестила руки на груди, выпрямилась, гордо вскинула маленькую головку. Лучший способ обороны — нападение. — Зачем тебе было знать-то? Это теперь, вишь, модно стало в родословных своих копаться. Зачем тебе знать было? У меня жизнь переломана, перекалечена, так хоть ты… Я думала, хоть ты поживешь по-человечески.
— Я — по-человечески? — переспросила Нина. — Это я живу по-человечески? А, мама?
Дима смотрел на нее, худенькую, растрепанную, в этом ее ситцевом халатике, и ощутил вдруг внезапный укол острой жалости к ней. Какого дьявола он сюда приперся? Вторгся в чужую жизнь, в чужие тайны, разбередил чужую боль…
Он сунул в карман пачку сигарет, так и не распечатав ее, откашлялся и сказал решительно:
— Вы уж нас, кретинов, простите. — Он хлопнул Леву по плечу. — Пойдем! Простите, бес попутал. Бывает, — повторил он, взглянув на Нину.
Коротко кивнув хозяевам на прощание, Дима подтолкнул растерянного компаньона к дверям.
Они не спали всю ночь. Забравшись с ногами на низенькую продавленную тахту, они говорили, перебивая друг друга, то плача, то успокаиваясь.
Мать достала с антресолей пропахшую нафталином, пропитанную острыми запахами старушечьих лекарств коробку из-под ботинок «Цебо», развязала тесемочки, скрученные из пожелтевшей марли, и достала из коробки связку старых писем. Лагерных.
Нинин отец… Что она о нем знала раньше, его дочь, родившаяся через полгода после его смерти? Знала, что работал бухгалтером. Что был немолод и нездоров, что она, Нина, поздний ребенок…
— Мама, что же ты ничего о нем не рассказывала? — твердила она теперь, перебирая эти старые письма.
— Но ведь ты и не спрашивала, — оправдывалась мать сквозь слезы.
Все верно. Нина не спрашивала. Потому что был отчим, добрейшая душа. Потому что он любил ее и баловал, и с каждой получки, с каждого аванса (он говорил «аванец», посмеиваясь) он приносил приемной дочке, «кралечке своей», гостинцы — монпансье в круглых жестяных коробках, кукол, которые умели закатывать глаза и пронзительно выговаривать «мама».
Это еще что! Отчим работал киномехаником в «Колизее»! О чем еще мечтать, чего еще желать десятилетней пигалице? Бесплатно, дважды, трижды, а если мать в отъезде, хоть шесть раз в день… Томный красавец Лановой, глаза с поволокой; Доронина с платиновой, волосок к волоску, пышно начесанной гривкой; светлоглазый Любшин, бравый разведчик, неотразимый в фашистской амуниции, улыбнется — и сердце ухает вниз… Жерар Филип из «Тюльпана», роскошный Жан Маре, гоняющийся за Фантомасом… Детство, проведенное в будке киномеханика. Бесплатный рай, счастье на халяву… Нина обожала отчима. И с детским самосохранительным эгоизмом не вспоминала, не думала о покойном отце.
А он был. Он был из Шереметевых, тех самых. Мать рассказывала, сбивчиво, быстро, сквозь слезы. Она столько лет молчала, теперь ей хотелось выговориться.
— Конечно, он скрывал свое происхождение. Он и меня неспроста выбрал, наверное, — вздохнула мать, вытирая слезы. — Я же черная кость, чернее не бывает. Он породистый, я — дворняжка. Может, он надеялся, что рядом со мной его порода не такой заметной будет. Да нет, — возразила она самой себе. — Нет, он любил меня, Нина! Он по-настоящему меня любил…
Первый раз его забрали в тридцать четвертом.
— В тридцать четвертом, — прошептала мать, разглаживая пальцами отцовские письма — плотные листки, исписанные мелкими блеклыми строчками. — В тридцать девятом выпустили, в сороковом снова посадили. За что? Ни за что, за происхождение. Вышел после Двадцатого съезда. Больной, кожа да кости, в чем душа держится… Как мы тебя зачали, ты уж прости за откровенность, до сих пор понять не могу… Бог мне тебя послал, видно. Всю жизнь порознь прожили, весь свой бабий век без малого я его ждала. Вместе пожить не судьба, так хоть ребеночка, думаю, от него рожу. И он хотел очень… Он мне сказал перед смертью… Я на сносях была… Он меня за руку взял и говорит: «Если девочка будет — пусть в браке фамилию не меняет. Пусть Шереметевой останется». Разве не выполнила?