Семён выждал, поднялся с земли. Лёгкое настроение исчезло.
Отошли перед рассветом. Первым Дежнёв, за Дежнёвым Попов, за Поповым Анкудинов. Провожали кочи всем стойбищем. Эрмэчьын стоял с огромной головешкой в руках и размахивал ею, словно хотел осветить русским путь.
Плыли.
— Что-то я Анкудинова не вижу, — сказал Пуляеву Дежнёв.
— А ну его! Опять дурит. Небось решил один на Анадырь идти. Обогнать захотел.
— А если обгонит?
— Не обгонит.
Далеко в море были кочи, когда с Большого Чукотского Носа долетел гром пищалей.
— Анкудинов! — Семён схватился за голову. — Что он наделал, проклятый вор!
А там, где совсем недавно горели дружеские огни, пылали зловещие пожары. Анкудинов грабил и жёг яранги.
На Москве
Веселилась Москва. Царь Алексей Михайлович, молодой, сильный, проснулся в то утро в таком лёгком и ясном счастье, и такое утро выпало синее, морозное, без ветра, такое здоровье лилось от румяного солнца и голубого снега, что невозможно было плохо подумать о чём-то, сделать нехорошее или просто зряшное.
Алексей Михайлович поехал смотреть медведей. Медведи были редкие, белые, их привезли из Мезени, и вся Москва сбежалась глядеть потеху.
Против Кремля, на реке, расчистили от снега лёд, оградили место острыми деревянными кольями и пустили трёх медведей, а на медведей собак.
Господи! Смеху-то было. Собаки лают, бросаются, а скользко — прыгнет и на всех четырёх лапах медведю в пасть катится. Медведь на дыбы, лапой хвать и тоже от размаха-то поехал в другую сторону.
Народ устал от смеха. Кто в снег сел, рукой отмахивается, хоть помирай. Кто икает без остановки. Уж и не на медведей глядят люди, друг на дружку, и только животы поддерживают, чтоб не лопнуть.
Царь тоже посмеялся. Хорошо, когда в царстве смеются. Потом другую потеху глядел.
Алексей Меркульев вышел на бой с бурым. В буром-то было пудов двадцать пять, а Меркульев тоже человек строгий — двадцатый год с медведями бился, потешая царей.
Медведь был голоден и разъярён. Люди, окружившие частокол, улюлюкали, тыкали медведя в бока острыми палками.
Меркульев хорошо поел утром, и теперь, когда прошло время, еда перешла в силу. Он был уверен в себе и расчётлив. Раздевался возле царского места. Сбросил шубу, остался в кумачовом просторном кафтане, в кумачовой шапочке на стриженой голове. Рукавицы снял. За широкий пояс сунул широкий нож, взял рогатину, попробовал её на излом, поклонился царю, крестом грудь осенил и вошёл к медведю.
Медведь косолапо носился по кругу, замахиваясь на обидчиков. Теперь он остановился, ноздрями попробовал воздух и взревел, вытягивая длинную шею и помахивая перед мордой когтистой волосатой лапой. Он понимал, что от него хотели злые люди, укрывшиеся за частоколом, и он развернулся на Меркульева и заревел на него, не грозя, а скорее упрашивая не послушать злого умысла. Но человек мягко стоял на ногах и строго смотрел в чёрную медвежью пасть, ожидая нападения. Вольно покачивая огромным телом, медведь побежал на Меркульева, остановился перед ним и медленно, вырастая в гору, поднялся на дыбки, чтобы сверху, всей тяжестью рухнуть на человека и кончить стыдное представление. И когда осталось ему подняться самую малость, Меркульев сделал выпад вперёд. И когда медведь рухнул, то рухнул сердцем на железную, калённую в жарких печах рогатину и, не в силах удержать своё великое тело, падал до тех пор, пока рогатина не прошла сквозь сердце, разорвав его на части. Медведь напоследок махнул великанской лапою, но Меркульев присел, и только красная шапочка, зацепившись за когти, осталась у медведя, и он всё держал её, лёжа на примятом снегу и кося чёрным глазом на дурацкий помпончик. Может, и сор-вал-то он её потому, что люди в честь царя стояли без шапок, один боец не как другие.
Все возрадовались, когда медведь умер, а царь сбежал с золочёного своего места и наградил Меркульева двумя рублями и велел поить его допьяна.
Меркульев на радостях бухнулся на колени, а потом пил бесплатно и безмерно в кабаке и на коленях полз домой через Москву и дополз, потому что привык и убивать медведей и без меры пить.
Царь поехал между торговыми рядами. Торговые ряды зимой устраивали на льду Москвы-реки. Царь ехал в длинных санях. Два ближних боярина с шапками в руках стояли на запятках, два стольника у ног на полозьях, по сторонам шли стрельцы с пищалями, позади саней — придворные. И все без шапок, в любой мороз.
По торжищу вели человека. Он был обвешан дохлыми собакой, петухом и кошкой. Палачи рвали время от времени клещами его тело, и человек катался по снегу, кровавя его, тонко и долго выкрикивая стон.
— Что он сделал? — спросил царь.
— Убил мать, — ответил ближний боярин.
— Топить ведут? — опять спросил царь, хотя знал ответ наперёд.
— Топить ведут.
Царь перекрестился.
— Я милую его, — сказал он тихо, радуясь своей великой власти и своей доброте. — Велите повесить, бедного. Холодно в воде-то.
Загрустил. Грустно, когда люди режут друг друга, душат. А ведь как хорошо — жить в любви, в согласии, в труде, в помыслах о боге. И услышал вдруг царь пение. Серебряно, будто лето на дворе стояло, пел кто-то молодой, души чистой:
Голосу вторили хрипло, обмороженно.
Царь велел остановиться перед певцами. Пели слепые странники. Одеты они были худо, только старик, закутанный в женский платок, — совсем воробышек — был в новеньких валенках.
Кто знает, как заприметили слепые царя, но запели они молитву, сложенную в его честь.
— Боже единый и премудрый, и страшный и превеликий, превыше небес пребывающий, живущи в свете неприступном в превелицей, велепней и святой славе величества своего! Тобою, господом, Христом избранному и почтенному и превознесённому и возлюбленному и святым елеем помазанному, великому государю нашему царю и великому князю Алексею Михайловичу всея Руси, самодержцу и многих великих государств и земель, на востоце сияющих, и на севере пребывающих, и к югу подлежащих, и к западу касающихся, пребывати ему во святой твоей воле и творити волю твою благу и благоугодну и совершенну.
Опять заливался серебряный голос, но как царь ни всматривался в слепцов, не мог угадать, чей этот голос.
— Кто поёт благолепно? — спросил Алексей Михайлович.
Слепцы замешкались, потом разомкнули своё кольцо, и царь увидел горбатенького. Был он молод, пригож лицом и бос.
— Как же голос твой на таком морозе сберегается? — удивился царь.
— Милостью божьей.
Отрок поднял на царя синие глаза, и тот чуть было не вскрикнул.
— Да не Василием ли зовут тебя?
— Васькой.
— А не ты ли коня мне своего отдал?
Василий встал на колени, ткнулся лбом в снег.
— Спасибо, государь, царь и великий князь всея Руси, Алексей Михайлович, что не забыли меня, ничтожного.
— Тебе спасибо! Искал я тебя и знаю то зло, которое учинилось. Отведите его в Кремль, к моим бахарям и домрачеям, и старика возьмите, — приказал Алексей Михайлович слугам. — Сколько лет ему?
Дед, трудно ломая колени, упал перед царём.
— Сто лет, батюшка великий и премудрый…
— Как хорошо! Он и деда моего застал, Фёдора Ивановича, и прадеда моего великого. Пусть он мне вечером расскажет свои сказки… А всех слепцов накормить и напоить вином бесплатно.
Слепцы кланялись, а царь, творя добро, следовал дальше.
— Хорошо-то как царём быть! — сказал он ближнему своему боярину Василию Ивановичу Стрешневу. — Сколько ведь за день можно доброго людям сделать!
— Истинно, государь!
— Слава тебе господи! Слава тебе господи! — Алексей Михайлович смахнул с пушистых ресниц радостные слёзы, и тут ему доложили: приехал в Москву митрополит Новгородский Никон.