Зайдя в спальню, Хосефина радостно захлопала в ладошки. Она с детским восхищением смотрела на венецианскую мебель с великолепными инкрустациями на перламутре и черном дереве; эту по-княжески роскошную обстановку Мариано приобрел в рассрочку.
О, первая их ночь в Риме! Как запомнилась она Мариано!.. Растянувшись на монументальной венецианской кровати, Хосефина наслаждалась отдыхом после утомительного пути, потягиваясь всем телом, прежде чем закрыться тонкой простыней, с непринужденностью женщины, которой нечего больше скрывать. Розовые пальцы ее маленьких, пухлых ножек тихонько шевелились, словно призывая Реновалеса. Мариано стоял у кровати и, наморщив лоб, серьезным взглядом смотрел на жену. В нем бурлило желание, которого он не мог до конца понять. Ему хотелось смотреть на Хосефину, любоваться ею; после нескольких ночей в отелях, где за тонкой перегородкой звучали чужие голоса, он до сих пор ее не знал.
Это была не прихоть влюбленного, а страстное желание художника, потребность художника. Его глаза стремились любоваться ее красотой.
Она сопротивлялась, заливаясь краской стыда, и возмущалась этим стремлением, ранящим ее сокровенные чувства.
— Не дури, Марианито. Ложись уже и не неси чепухи.
Но он настаивал, все сильнее распаляясь. Она должна отбросить свои мещанские предрассудки. Искусство не терпит такой чрезмерной стыдливости. Человеческая красота существует для того, чтобы показывать ее во всем лучезарном величии, а не прятать, словно униженную и оклеветанную.
Он не собирается рисовать свою жену, не смеет просить от нее такой великой милости. Но должен видеть ее, хочет любоваться ею — без вульгарных желаний, в благоговейном восторге.
Нежно и осторожно, чтобы ничем не ранить, он взял ее хрупкие длани в свои ручищи и потянул к себе, а она со смехом упиралась, вырывалась и закрывала ладошками грудь. «Сумасшедший, глупый, не щекочи меня... Ой, больно». Но постепенно, побежденная его упрямством, чувствуя в душе тайную женскую гордость, что ее красоте так поклоняются, Хосефина поддалась и позволила раздеть себя, как малого ребенка; она тихонько вскрикивала, будто он делал ей ужасно больно, но уже не сопротивлялась.
Освобожденное от кружев тело засияло перламутровой белизной. Хосефина стыдливо зажмурилась, а пьяные от восторга глаза художника впились в ее ладные округлости, розовеющие на белом покрывале.
Черты лица Хосефины были не бог весть какой красоты. Но тело! Он непременно преодолеет суеверную застенчивость жены и однажды нарисует ее!..
Словно устав от этого невольного позирования, хрупкая женщина согнула руки в локтях, подложила их под голову и, не открывая глаз, грациозно изогнулась, выпятив волшебные белые бугорки.
В порыве восторга Реновалес упал перед кроватью на колени и стал горячо целовать это тело, однако не почувствовал никакого чувственного возбуждения.
— Я обожаю тебя, Хосефина. Ты прекрасна, как Венера. Нет, не как Венера. Красота той богини холодная и сдержанная, а ты — женщина. Ты похожа ... Знаешь, на кого ты похожа?.. На маху Гойи — с ее нежной грацией, с ее чистой обольстительностью... Ты — моя обнаженная маха!
III
Жизнь Реновалеса напрочь изменилась. Искренне любя жену и опасаясь, чтобы достойная вдова де Торреальта не вздумала жаловаться, дескать, дочь «славного, незабвенной памяти дипломата» несчастлива в унизительном для себя браке с художником, он начал энергично зарабатывать деньги кистью, стремясь, чтобы Хосефина ни в чем не знала недостатка.
Он, который прежде презирал «практическое» искусство, то есть рисование картин на продажу, и осуждал за это товарищей, теперь стал им подражать, причем с тем азартом, с каким принимался за любое дело. Не в одной мастерской возникли голоса протеста против этого неутомимого конкурента, из-за которого сразу упали цены. Он заключил соглашение сроком на один год с неким евреем — из тех торговцев, что вывозили произведения живописи за границу, — обязавшись писать картины только для него, за определенную поштучную плату. Реновалес работал с утра до вечера, менял сюжеты, если этого требовал его заказчик. «Хватит рисовать чочару, теперь беритесь за мавров». Потом и мавры на рынке падали в цене, и на полотнах Реновалеса появлялись лихие мушкетеры, весело скрещивающие шпаги в дуэлях, розовые пастушки в стиле Ватто{32} или дамы с напудренным волосами, которые под музыку цитр{33} садились в позолоченную гондолу. Чтобы освежить ассортимент, он время от времени рисовал какую-то сцену в храме, — пышную процессию людей в расшитых ризах с золотыми кадилами, — или вакханалию, воспроизводя по памяти, без натуры, пышные округлости янтарных тел Тициана. Когда привычный ряд исчерпывался, снова входили в моду чочаре, и Реновалес принимался за них. Художник обладал удивительно легкой к работе рукой, создавал по две картины в неделю. Чтобы поощрить своего живописца к труду, поверенный часто приходил к нему вечером и с энтузиазмом человека, меряющего искусство на часы и квадратные пяди, любовался, как легко бегает по холсту кисть художника. Затем делился с ним радостными новостями.
Последняя из «вакханалий» Реновалеса висит в одном шикарном нью-йоркском баре. Его «Процессия в Абруццо» украшает дворец богатого русского вельможи. А картину, на которой переодетые в пастушков маркизы танцуют на покрытом фиалками лугу, приобрел один франкфуртский еврей, барон и крупный банкир... Торговец радостно потирал руки и разговаривал с художником с оттенком снисходительности. Благодаря ему имя Реновалеса становится известным, и он не успокоится, пока не добьется для своего художника всемирной славы. Его коллеги за рубежом уже просят в письмах, чтобы он присылал им только полотна «сеньора Реновалеса», поскольку именно на них возник наибольший спрос на рынке. Но Мариано, тяжело страдая от унижения своего таланта такими коммерческими соображениями, грубо перебивал еврея. Все то, что он теперь изображает, — гадость. Если бы суть искусства именно в этом и заключалась, то он бы лучше долбил камни где-нибудь на строительстве дороги.
Но его возмущение против живописи, призванной удовлетворять торгашеские аппетиты посредников и пошлые амбиции богачей, рассеивалось, когда он видел, как наслаждается Хосефина в их домике, который становился все красивее и уютнее, превращался в гнездо, достойное его любви. В этом доме она чувствовала себя счастливой, всегда имея к своим услугам собственную карету, а также полную свободу покупать любые наряды и украшения. Ни в чем не знала нужды жена Реновалеса. Даже добряк Котонер, уважаемый человек, подвязался у нее на побегушках, всегда был готов дать совет или выполнить любую ее прихоть. Ночевал он в бедняцком пригороде, в каморке, служившей ему мастерской, а днем неотступно находился при молодых супругах. Хосефина стала хозяйкой больших денег; никогда раньше не видела она столько банкнот вместе. Когда Реновалес подавал ей очередную пачку лир, полученных от поверенного, она весело восклицала: «Деньги, денежки» — и бежала прятать их с милой гримаской экономной хозяйки... чтобы уже завтра вынуть из тайника и потратить с детской беззаботностью. Эта живопись просто чудо. Ее знаменитый отец — что бы там ни говорила мать — никогда не имел столько денег, путешествуя по миру от одного двора к другому и представляя своих королей.
Пока Реновалес работал в мастерской, Хосефина прогуливалась по бульвару Пинчо, здороваясь со своего ландо с женами бесчисленных послов, представленных ей в каком-то салоне путешествующими аристократками, бывающими в Риме проездом, и с целым сонмом дипломатов, аккредитованных при двух дворах: Ватикане и Квиринале{34}.
Благодаря жене, ее имени и титулу, художник попал в свет, оказался в изысканном кругу знатных и влиятельных людей. Племянницу маркиза де Тарфе, неизменного министра иностранных дел Испании, принимали как ровню в высшем римском обществе, наиболее тонком и привередливом в Европе. Ни в одном из двух испанских посольств не случалось банкета, где бы ни присутствовали «знаменитый художник Реновалес со своей элегантной женой», а вскоре лучи их славы достигли и других посольств, и их начали приглашать везде. Редкая ночь обходилась без выезда на бал или прием. А так как дипломатических центров было два — при короле Италии и при Ватикане, то банкеты и вечеринки происходили еще чаще. Это странное раздвоенное общество почти каждую ночь собиралось вместе и находило достаточно развлечений и радости в своем мирке.