Часть третья

Искуситель

Что ставило Гофмана в положение еще более ужасное, что усугубляло его горе унижением – это то, что Арсена, по всей видимости, призвала его к себе не как замеченного ею в Опере почитателя, но просто как живописца, машину для изготовления портретов, зеркало, отражающее представляемые ему тела. Отсюда это равнодушное бесстыдство танцовщицы, с каким она сбрасывала перед ним свою одежду, это удивление, вызванное его поцелуем, этот гнев, когда несчастный, припав в огненном поцелуе к ее плечу, признался ей в любви.

И, воистину, не безумием ли было с его стороны – его, простого немецкого студента, приехавшего в Париж с тремястами-четырьмястами талеров, что было меньше стоимости ковра в ее передней, – не безумием ли было мечтать об обладании модной танцовщицей, особой, которую содержал щедрый и сладострастный Дантон? Не пылкие речи трогали эту женщину, а звон золота; ее любовником был не тот, кто любил ее больше, но тот, кто платил дороже. Имей Гофман больше золота, чем Дантон, последнего выгнали бы вон! Но пока именно бедного художника бесцеремонно выставляли за дверь.

Он отправился к своему убогому жилищу, униженный и опечаленный. До тех пор, пока он не сошелся лицом к лицу с Арсеной, он еще надеялся, но увиденное им, это пренебрежение к нему как к мужчине, эта роскошь, окружавшая прелестную танцовщицу, все это лишало молодого человека даже надежды на обладание ею. Для того чтобы мечты Гофмана осуществились, должно было свершиться чудо – он должен был стать сказочно богат.

Поэтому он возвратился к себе убитый; странное чувство, испытываемое им к Арсене, чувство плотское, магнетическое, в котором сердце нисколько не участвовало, отзывалось в нем лихорадочным жаром, неким томлением, раздражительностью. Теперь же все это уступило место глубокому отчаянию. Правда, страдалец еще надеялся отыскать черного доктора и спросить у него совета насчет того, как ему поступить, хотя в этом человеке было нечто столь странное, фантастическое и сверхъестественное, что при встрече с ним Гофман будто попадал в другой мир. Он покидал жизнь реальную, чтобы вступить в мир грез, куда за ним не следовали ни его воля, ни его независимость и где он сам становился одним из призраков своих мечтаний, не существовавшим для других.

В последующие дни в обычный час юноша отправлялся в свою кофейню на Монетной улице, но напрасно он окутывал себя облаком дыма – в этом дыму так и не явился ему образ, похожий на доктора; напрасно закрывал глаза – когда он открывал их вновь, за его столом по-прежнему никого не было.

Так прошла неделя. На восьмой день, устав ждать, Гофман вышел из кофейни на час раньше обычного, то есть в четыре часа пополудни, и, миновав Сен-Жермен-Л’Оссеруа{5} и Лувр, дошел до улицы Сент-Оноре. Там он заметил большое скопление народа у кладбища Избиенных Младенцев; толпа двигалась в направлении площади Пале-Рояль. Гофман вспомнил, что случилось с ним на следующий день после прибытия в Париж, и узнал этот шум, это волнение, которые уже поразили его при казни госпожи Дюбарри. И точно, тюремные телеги, полные осужденных, отправлялись на площадь Революции.

Нам уже известно, как неприятны были Гофману подобного рода зрелища, а потому, поскольку телеги быстро приближались, он бросился в какую-то кофейню на углу улицы Закона. При этом он заткнул уши, потому что крики госпожи Дюбарри еще звучали в его воспоминаниях. Потом, когда он счел, что страшный кортеж уже должен был проехать, юноша обернулся и увидел, к величайшему своему удивлению, Захарию Вернера, слезавшего со стула, на который он влез, чтобы лучше видеть происходящее.

– Вернер! – воскликнул Гофман, бросаясь к молодому человеку. – Вернер!

– Ах, это ты! – произнес поэт. – Где же ты был?

– Здесь, здесь, но я заткнул уши, чтобы не слышать крики этих несчастных, закрыл глаза, чтобы не видеть их!..

– Поистине, милый друг, напрасно, – заметил Вернер, – ты живописец, и увиденное тобой могло бы стать превосходным сюжетом для твоей картины. Видишь ли, в третьей телеге сидела женщина – чудо как хороша: шея, плечи, волосы, правда, обрезанные сзади, но спадающие до земли по бокам.

– Послушай, – сказал ему Гофман, – если уж на то пошло, я видел лучшее из всего возможного в этом отношении: я видел госпожу Дюбарри, и других мне видеть не нужно. Если когда-нибудь я вздумаю написать картину, поверь, этого эпизода мне будет достаточно. Впрочем, я не буду больше писать картин.

– Почему это? – удивился Вернер.

– Мне опротивела живопись.

– Еще какое-нибудь разочарование?

– Мой милый Вернер, если я останусь в Париже, то сойду с ума.

– Ты сойдешь с ума везде, где бы ты ни был, мой милый Гофман, поэтому пусть лучше это случится в Париже, а не в каком-нибудь другом месте… А пока скажи мне, что сводит тебя с ума.

– О, мой милый Вернер, я влюблен…

– В Антонию, знаю, ты говорил мне это.

– Нет, Антония, – произнес Гофман, содрогаясь, – Антония – это другое дело, я люблю ее!

– Черт возьми! Вот тонкое различие! Расскажи-ка мне об этом… Эй, гражданин, пива!

Два молодых человека набили трубки и сели за стол в самом дальнем углу кофейни. Там Гофман поведал Вернеру все, что с ним случилось, начиная со своего визита в Оперу, где он увидел танцующую Арсену, и до той минуты, когда две женщины вытолкали его из будуара.

– Ну?.. – произнес Вернер, когда Гофман окончил свой рассказ.

– Что ну? – спросил последний, крайне удивленный тем, что друг его не был так же удручен, как он сам.

– Я спрашиваю, – пояснил Вернер, – что во всем этом такого ужасного?

– А то, мой милый, что я теперь знаю: этой женщиной можно обладать только за деньги, и я потерял надежду.

– А почему же ты потерял надежду?

– Потому что мне негде взять пятьсот червонцев, чтобы бросить их к ее ногам!

– Имел же я их – пятьсот червонцев, тысячу, две тысячи…

– Но мне-то где их взять? Боже мой! – вскричал Гофман.

– В Эльдорадо, о котором я тебе говорил, в источнике Пактоля[10], мой милый, в игре.

– В игре! – воскликнул Гофман, содрогнувшись. – Но ты ведь знаешь, что я поклялся Антонии не играть!

– Ха! – рассмеялся Вернер. – Ты так же клялся ей хранить верность.

Гофман глубоко вздохнул и прижал медальон к сердцу.

– В игре, мой друг, – продолжал Вернер. – Ах! Вот где банк! Это не то что в Мангейме или Гамбурге, который почти банкрот, когда в игре стоит какая-то тысяча ливров. Миллион! Мой друг, миллион! Горы золота! Там, кажется, сосредоточилась вся наличность Франции, нет бумажек, отмененных ассигнаций, потерявших три четверти своей цены. Прелестные луидоры, милые сердцу двойные луидоры, прелестные дублоны{6}. На вот, посмотри.

И Вернер вынул из кармана горсть монет, блеск которых отразился в глазах Гофмана.

– О, нет! Никогда! – вскрикнул Гофман, вспомнив одновременно и предсказание старого офицера, и просьбу Антонии. – Никогда не стану играть.

– Напрасно, с твоим везением в игре ты сорвешь банк.

– A Антония?! Антония!

– Мой милый, кто же ей скажет, что ты играл, что ты выиграл миллион? Кто ей скажет, что с этими деньгами ты позволил себе потешиться с прелестной танцовщицей? Поверь мне, когда ты вернешься в Мангейм с девятьюстами семьюдесятью пятью тысячами ливров, Антония не спросит у тебя, откуда ты взял свои сорок восемь тысяч пятьсот франков дохода и что ты сделал с недостающими двадцатью пятью тысячами франков. – Сказав эти слова, Вернер встал.

– Куда ты? – спросил у него Гофман.

– Иду навестить свою любовницу, актрису Французской комедии, которая удостаивает меня своих милостей. Я награждаю ее половиной своих барышей. Я ведь поэт, и мне близок театр драматический; ты музыкант, и выбор твой пал на Оперу. Желаю счастья в игре, милый друг! Кланяйся от меня мадемуазель Арсене. Не забудь номер дома: сто тринадцать. Прощай.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: