раз они были в клубе на танцах.
И в то же время всем доподлинно было известно, что мальчишки Семенихи тянулись, липли к Ваське Гусю, и
им за это крепко доставалось дома, потому что Гусь, по всеобщему мнению взрослых, — шпана и хулиган и
ничему хорошему научиться у него невозможно.
Таньке было грустно. Не первый раз Гусь напоминал ей о моряке. А что он знает, этот Гусь, что понимает?
Лешка-моряк и вправду водил ее в кино, и билеты сам покупал, и на танцах они были. Все верно. Но что из этого?
Ведь потом — это знает вся деревня — Лешка до конца отпуска гулял с зоотехником Любой Сувориной. И сейчас
они переписываются. Так зачем же вспоминать, что было и давно прошло?
И в то же время Танька не могла забыть, что до зимних каникул, до приезда Лешки-моряка, Гусь никогда так
дерзко и насмешливо не разговаривал с нею. Пять лет они учились вместе, даже сидели за одной партой. И после
того, как Гусь остался в пятом на второй год, они продолжали дружить. На воскресенья и на каникулы — школа от
деревни за десять километров — часто ходили домой вместе, и Васька всегда нес ее портфель, а как-то раз и ее
перетащил через разлившийся ручей.
Но после зимних каникул все изменилось. Раньше Васька не шутя, серьезно мог бы пригласить ее с собой в
лес — ходили же они вдвоем и за морошкой, и за грибами. А теперь он просто посмеялся над нею при всех и
доволен.
«Ну и наплевать! — зло думала Танька, — Пусть насмехается. Я в долгу не останусь».
На Семениху, тихую деревеньку в двадцать с небольшим домов, смотрели звезды. Им, звездам, хорошо были
видны поля, темными лоскутьями лепившиеся к задворкам, и безбрежный лее, который смыкался вокруг этих
полей сплошным кольцом. Кое-где в лесу рыжими проплешинами виднелись еще не успевшие позеленеть пожни и
серые прямоугольники лесосек.
Огибая широкой дугой Семениху, надвое раскалывала лее река Сить. Полая вода залила прибрежные луга, и
Сить казалась большой, широкой и полноводной. А где-то далеко-далеко, наверно, в полусотне километров от
Семенихи, Сить начиналась крохотным ручейком и текла сначала на север, потом на восток. В Сить впадали
бесчисленные ручьи и речки, почти пересыхающее летом, которые брали свое начало из болот и оврагов.
Одним из таких болот было большое Журавлиное. Веснами Гусь не раз слыхал на этом болоте вой волков и
намеревался поискать там волчье логово. Для одного — это занятие не очень-то веселое, но, может быть, Толька в
самом дело сумеет выкрутиться и улизнуть из дому? Тогда и логово поискать можно.
Толька пришел еще задолго до рассвета.
— Я на окне записку оставил, — сказал он Гусю, — чтобы искать не вздумали. А то такую панику
поднимут!
— И правильно. Спросился бы — не отпустили... Жратвы-то много взял?
— Да взял... Хлеба, картошки, сала кусок тяпнул...
— A y меня дома, понимаешь, ни шиша не оказалось. Один хлеб. У мамки, наверно, что-нибудь припасено к
празднику, так она спрятала куда-то. Не мог найти. А может, и вправду, как она говорит, ничего нету...
— Проживем! — бодро сказал Толька. — У тебя-то мамка не ругалась, что пошел?
— Ей-то чего?.. Даже рада. Праздник же! Закроет дверь и пойдет по гостям. Ни варить, ни готовить не
надо... Не из чего готовить, да и с одной-то рукой знаешь сколько мороки, хоть с тестом, хоть с чугунами...
Они шагали по лесной тропе, мягкой от подопревшей и мокрой прошлогодней листвы, и слышали, как над
головами в предутренней тишине с хорканьем и циканьем горгетали вальдшнепы. Где-то за полями начали токовать
тетерева.
С восходом солнца ребята уже были на дальних пожнях, что тянулись по берегам Сити в глухом, еще не
тронутом человеком суземье. Стайка уток поднялась с пожни, над самой водой протянула вдоль Сити, и бесшумно
опустилось у противоположного берега. Над рекой токовали бекасы. С отрывистыми резкими криками быстрые
белобрюхие птицы взмывали вверх и, сделав плавный полукруг, пикировали к воде. Над лесом далеко окрест
разносились их протяжные крики. Без устали, с короткими перемолчками звонко барабанила о сухое дерево желна.
Гусь бросил холщовую сумку-торбу под старую сосну, что стояла на краю пожни, вытащил из-за пояса топор.
— Таскай хвою, — сказал он Тольке,— а я срублю сухарину. Костришко надо сделать да хоть поесть
маленько, а то уж в брюхе урчит...
Спустя полчаса на берегу горел жаркий костер. Гусь жадно уплетал хлеб с салом, прислушивался к птичьему
гомону и с видом знатока давал Тольке свои пояснения. Он различал по голосам почти всех птиц, но названий
многих из них не знал и потому называл по-своему.
— Слышишь, желтобрюшка поет? — говорил он, обращая внимание на незатейливую песенку овсянки.— А
трещат, тараторят — это пестрогрудки...
Пестрогрудками он называл дроздов, краснозобиком — малиновку, тюриком — зяблика; крапивника, за
подергивание коротким хвостиком, — подергушкой, а чекана, за бесконечные поклоны, — богомолкой.
Толька пододвинулся ближе к костру: от реки тянуло холодом.
— Гусь, скажи, ты чего-нибудь боишься? — вдруг спросил он.
— Боюсь.
— Медведя?
— А его-то чего бояться? Медведь — чепуха. Он не тронет. Я за мамку боюсь, боюсь, что она когда-нибудь
повесится...
— Неужто вправду так думаешь? С чего ей вешаться-то?
— С тоски. Одна она. Совсем одна.
— А ты?
— Что — я? Я сам по себе. Только ей мешаю.
— Почему мешаешь?
— Ничего ты, я вижу, не понимаешь, — вздохнул Гусь.
— А ты толком скажи — пойму.
Гусь молчал, раздумывая, говорить или нет.
Историю Дарьи Гусевой — его матери — хорошо знала вся деревня. В сорок третьем году, когда фашисты
отступили из здешних краев — а голод был страшный! — ребятишки, да и взрослые ходили по их землянкам да
блиндажам искать, не осталось ли чего съестного. Даша, тогда ей всего-то было десять годов, тоже пошла туда со
своими братьями. В одной землянке они нашли ящик печенья. Целый ящик! Наелись досыта, а потом решили этот
ящик домой унести. Только сдвинули с места, тут и ахнуло: ящик был заминирован. Братьев Даши на куски
разнесло, а ей руку оторвало. Мать, только что пережившая гибель мужа, от такого горя с ума сошла и скоро
умерла, а осиротевшую Дашу пригрела одинокая бабка Анфиска. Вдвоем они и жили.
В девках Дарья была красавица, одно плохо — без руки. Посватался к ней какой-то вербованный, с
лесопункта, она и вышла замуж. А расписываться он не стал. Меньше года пожил и выгнал с ребенком. Опять
Дарья осталась с бабкой Анфиской. Никому не нужна стала на всю-то жизнь такая, безрукая, да еще с ребенком.
И часто в минуты горького отчаяния Дарья укоряла Гуся: «Ты всю мою жисть испортил!..» Васька понимал ее
тоску, ее боль, но что он мог поделать? Разве виноват он, что родился на свет?
Но сейчас Гусь так ничего и не сказал Тольке: зачем говорить, к чему!
Долго молчали.
— Она тебя бьет? — спросил Толька.
— Била. А теперь — нет. Так, иногда сгоряча хватит, что под руку попадется... Да я на это не обижаюсь...
Вот кончу восемь классов и подамся в город. На завод поступлю и мамку возьму с собой. Там, в городе-то, все
готовое. Один кран открыл — холодная вода, другой открыл — горячая. И печку топить не надо: батареями топят.
Сварить что понадобится, газ включил — и готово. Мамке легко в городе будет.
— Я тоже из деревни уеду. Батя пьет, дома каждый день скандалы... Стыдно!.. В техникум хочу поступить.
Выучусь на машиниста! По всей стране ездить буду...
Дремала тайга. Еще не пропела свою первую песню зорянка, и лишь какой-то неутомимый вальдшнеп
одиноко летал вдоль опушки, роняя в предутреннюю тишину монотонный и хриплый зов.
Вальдшнеп летал по кругу. Через каждые пять-семь минут его силуэт показывался из-за вершин деревьев на