СМЕРТЬЮ.
Этот необратимый выбор Екклесиаста стал величайшим, быть может, трагическим роковым открытием человечества в сфере нравственности. В сфере, так сказать, философско-чувственно-мировоззренческой; как ни зыбко это определение, оно все же ближе к искомому. Человечество через Екклесиаста открыло для себя духовное содержание смерти, это не могло не повлиять на всю его духовную жизнь.
На небосводе человечества загорается режущая глаз черная точка, на которую постоянно оглядываются, к которой мысленно прикладывают свои начинания, помыслы и свершения... Человечество обретает мерило нравственности — как ни непривычно (и жутковато!) говорить такое о смерти, но это так. И мерило это универсально, годится и для приложения к грандиозным историческим событиям, и к ежедневным маленьким поступкам людским. С возрастом каждого человека черная точка растет, приближается, это уже не точка, а бездна, и сравнения наши становятся резче, оценки беспощадней... Эсхатологическое ощущение бытия, предощущение конца мира, свойственное позднему иудаизму и другим религиозно-философским системам, тоже восходят к этому открытию Екклесиаста.
Смерть по Екклесиасту
Впервые в истории мировой духовности смерть обретает нравственное содержание; в человеческом самосознании наступает новый этап. Навсегда утрачивает привлекательность статуарно-героическое, эпически-застылое, горестно-беззначное представление о смерти, свойственное древнему греку. Екклесиастическое представление о смерти — иное эмоционально-философское явление (упоминая о смерти, приходится подчеркивать субъективное, чувственное восприятие ее). Это не язычески-покорное успокоение, не переселенческий этап нетленной монады жизни, как у древних индусов, — это обрыв и клубящийся мрак, ужас и фатальная катастрофа.
И не только! В поэме нет упоминаний о загробном царстве — в современном значении этого понятия; но Екклесиаст делает резкое различие между плотью и душой (прах — в землю, а дух — к Богу Еккл 12:7 ), и, таким образом, смерть приобретает еще и характер жуткой тайны — и с этим представлением о смерти как о жуткой тайне человечество теперь и живет и, вероятно, никогда с ним не расстанется.
Смерть — это и Ничто, и Нечто!
Поразительно, что нравственно содержательна не жуткая тайна смерти, не ее Нечто, в котором угадывается хоть какая-то зыбкая положительность, а полное отрицания Ничто: само отрицание! И к нему-то, к Ничто, которым измерить ничего нельзя, а только испепелить, аннигилировать одним лишь прикосновением, — к нему-то и прилагает Екклесиаст свои деяния!
Тема смерти заполняет, подобно музыкальной, все пространство поэмы: к ней еще не миновать вернуться. С ней связаны раздумья древнего мыслителя о происхождении мирового зла.
Добавлю здесь, что екклесиастическое представление о смерти вырабатывает у евреев (и в этике иудаизма) особое отношение к жизни.
Смерть и жизнь
Если смерть — катастрофа и клубящийся мрак, то жизнь со всеми ее горестями и страданиями есть счастье. Она бесценна. Это счастье даровано, и на него нельзя покушаться. Не стану распространяться на сей предмет, лучше приведу коротенькую притчу из «Агады» («Агада» — часть Талмуда, содержащая повествования о событиях в реальном или метафизическом мире, притчи и народные сказания, связанные с библейскими персонажами), в ней все сказано:
Сотворен был только один человек. Потому:
Кто загубит хоть одну человеческую душу, загубит целый мир.
Кто спасет хоть одну душу, спасет целый мир.
Не может один человек возгордиться перед другим: дескать, мой род знатнее твоего.
Помни, человек:
Для тебя сие Творение, и ты в ответе за целый мир. Санг 37
Вселенная и вечность
Ловлю себя на том, что намеренно затягиваю разговор о развязке этой драмы, некогда происшедшей в Иерусалиме. (Некогда! Тридцать веков назад!) Не интригую читателя — упаси Бог! — и без меня ему прекрасно известен трагический конец: как бы заданный, заранее предрешенный, неизбежный и тем не менее вынужденный проверкой на самом себе; странный эксперимент на желаниях, закончившийся отчаянием... Утеряны смысл и стержень жизни... Поэма переведена на все языки мира, и я сомневаюсь, найдется ли человек, никогда ее не читавший или не слышавший хотя бы отрывков из нее, изречений и поговорок, которыми она насыщена... одна суета сует и всяческая суета не сходит с уст десятки веков и повторяется ежедневно несчетное число раз устно и письменно. Диковинная драма человека, разыгравшаяся у него наедине с собой. А утешителя нет у него, — как сказал он сам. Затягиваю, потому что считаю невозможным передать всю сложность этой философской драмы, если не обрисовать фона, на котором она разыгрывалась, вселенского фона, — это не метафора! Екклесиаст мерит свои деяния Смертью, но сам пребывает обстать Вселенной, таково его постоянное мироощущение: он во Вселенной. Как же не напомнить, что она такое, Вселенная древнего еврея, частицей которой он себя сознавал? Непривычный для нас, все более завораживающий, чем более в него пытаешься проникнуть, древнееврейский OЛAM.
Космизм древнего еврея историчен, его историзм исполнен космического простора. Астрогонические представления его необычны и дерзко-нелепы даже на вкус человека рубежа XX—XXI столетий н.э. Конечно, это лишь на поверхностный взгляд; в древних представлениях есть своя стройность, и в них угадываются глубокие идеи о сотворении и строении мира.
Например — вечность: что мы скажем о том? — вечность, в которой сохраняются все атрибуты ее недвижной сущности, но время — время! — движется. Тогда это не вечность! — воскликнем мы. Нет, она самая.
Сотворение Мира
В ту от нас баснословно далекую эру, когда жил и творил Когелет (да и много веков спустя, а в некоторых семьях и в наши дни), каждый еврейский ребенок, достигнув возраста «детских вопросов» и принявшись теребить отца или деда за бороду: «Скажи, откуда все взялось?» — в ответ что же слышал?
Слышал вот эти неподражаемые величавые стихи:
БЭРЭЙШИТ БАРА ЭЛОХИЙМ
ЭТ ХАШАМАИМ ВАЭТ ХАЭРЭЦ...
В начале сотворил бог небо и землю...
Перевод не передает эту запечатленную в подлиннике музыку Творения, шелест Пустот и грохот Мирозарождения — эту космическую аллитерацию:
БЭ, РЭ, ШЭ...
И возглас Владыки Вселенной:
ТОВ МЭОД
хороша вельми —
он потому так полногласен — ...ОВ ...ЭОД... — что должен заполнить Вселенную, в которой немало еще пустот, не охваченных Творением.
ВЭХАЭРЭЦ ХАЭТА ТОХУ ВАВОХУ...
земля была безвидна и пуста...
Вот о чем рассказывают ребенку. Возникновение, ход, преображение — эти понятия глубоко проникали в его сознание; соотнесение же к самому великому, что только способен представить человеческий разум, к Сотворению Мира, — сызмальства воспитывало космоисторическое восприятие природы, ее явлений.
В «Екклесиасте» не излагаются древневосточные космогонические представления; думаю, ко времени создания поэмы они еще и не сложились (что, на мой взгляд, лишнее доказательство ее раннего происхождения), но мы можем уловить восчувствие Космоса певцом: он всегда чувствует обстание себя Космосом. Точнее: Оламом. Тут разница большая. Греки в свой Космос вкладывали иное содержание, нежели евреи в Олам.
В одной работе по философии истории довелось прочитать, что понятие историзма впервые выражено в Книге пророка Даниила. С этим трудно согласиться. Чувством историзма, несомненно, обладал и Когелет (но передал его средствами поэзии, ибо всегда оставался поэтом), а проглядывает оно и в Бытии, в древнейших письменных источниках.