Но уже через неделю я ощутил в себе холод. Наверное, так раненый солдат чует прохладный металл осколка в своем умирающем теле.
Я умирал постепенно. Сначала я умер для науки. Директор Департамента кодов, где я работал с предвоенных лет бросил мне – мы не нуждаемся в ваших услугах.
Я вздрогнул, я не понимал. А он утыкал глаза в угол стола, под лампу. Усмешка перекосила его лицо, и у меня с языка чуть не сорвалось:
- Не врите! Вы же хотели сказать – вон отсюда, кастрат! Пошел вон, преступник, извращенец!
Лучше бы так. Но он врал и прятался, а я состарился, сгорбился и ушел.
Брел по гулкому растянутому коридору… Вот в этой аппаратной я в 40-м придумал алгоритм раскодирования германского шифровального устройства - Энигмы. Немцы гордились своей шифровальной системой, считая ее неуязвимой. А нас – слепыми щенками. Мы и были слепцами, это позволяло немцам разрушать наши города. Вдувать в них смерть самолетами Люфтваффе. Я не вылезал из своего бюро, пока не создал декодирующую «Бомбу», она и взорвала Энигму вместе со всеми попытками ее усовершенствования… Этот же директор наградил меня улыбчивым – вы, Алан – просто гений дешифровки.
А теперь – вон отсюда, кастрат.
В университете меня еще какое-то время поддерживали и даже взяли на поруки. Смешно. Взять на поруки. Что это? Поручиться, что я больше не буду грешить, любить, чувствовать аромат молока с пивом и влажностью Темзы? И, если кто-то попытается стряхнуть с моих брюк крошки, я кисло сморщусь и буркну – отстаньте. Я ведь кастрат.
Они обещали это руководству.
Они, мои друзья, коллеги… Помню, в 51-м мы ездили в Манчестер и я увидел ее. Огромную алгоритмическую вычислительную машину, ее называли компьютером. Приятели весело и бурно хлопали меня по спине, гоготали – Алан! Это же ты придумал присобачить фантастическое словцо «компьютер» к вычисляющим устройствам! Ну ты вообще, Алан!
Я не слушал, бултыхаясь взад-вперед от их шлепков. Вперился в нее и не мог отлепиться. Красавица! Мыслящая искусственная голова которая совсем скоро будет выбирать оптимальное, решать невообразимые задачи. А может, и говорить.
Мы носились в вулканическом кипении, я с ходу, на листках набросал программу шахматной игры для компьютера. Кто-то смеялся:
- Что ты, Алан! Разве машина сможет играть в шахматы? Там же надо – ду-у-умать.
- Сможет! – взрывался я уверенностью, - она даже сможет выиграть у человека! У самого великого шахматного гения!
Когда-нибудь. Я не сомневался.
А теперь я сомневался во всем. В робких взглядах мне в подбородок-грудь. В осторожных похлопываниях по плечу с шорохом ничего не значащих фраз:
- Держись, Алан.
- Ну как ты вообще?
- Мы так переживаем.
Я не отвечал. Колючий комок в горле мешал, я сглатывал, сглатывал. И не мог сглотнуть.
Из университета я ушел сам. Испугался, что однажды комок расплющит горло и выльется стыдом в потупленные глаза моих друзей. И им будет как-то-не-по-себе. Так, кажется, говорят, когда неудобно. А я не хотел, чтобы им было неловко.
Так я умер для любимого дела.
Гормону эстрогену осталось совсем немного. Доесть мои остатки.
Что от меня осталось? Картинки воспоминаний. Они всегда были яркими. Золотистыми, когда мы с тобой смеялись. Дождливыми, когда расставались. Звучали теплым – люблю, бархатистым – до встречи…
Я перестал видеть воспоминания. Они превратились в далекий размывающийся шум. И вопросы – а было ли это? А если было – со мной ли?
Я стал забывать и тебя. Крошки-булки, американская улыбка, - зачем? Если бы ты пришел ко мне я равнодушно предложил бы тебе чай и попрощался – пора спать.
Спать одному в сыром доме, где даже камин не греет, хотя и пытается делать вид. Я кутаюсь в шерсть и забываю, что у меня когда-то было волнение внизу живота. И тянущая наполненность. И взрывы. Я смотрю вниз и вижу то, в чем нет никакой необходимости. Только лишь помочиться. Оно глупо болтается между ног. Его ощупывает врач и интересуется – была ли у вас сегодня эрекция?
Молчу. Мне стыдно, хотя я давно должен привыкнуть к этому инквизиторскому любопытству. И к висючему уродству. Но доктор выжидает, я хочу, чтобы он ушел и ною в сторону:
- Нет. Ни вчера, ни сегодня. Ничего нет.
Он потирает руки и уходит довольный – замечательно.
Он удовлетворен тем, как проходит моя казнь.
Холодно. Несмотря на то, что я обрастаю пледами и жиром. Жир комкается на моих бедрах, выпячивается крошечными горошинами.
А месяц назад я пошел в ванну. Давно уже что-то тянуло и ломило во всем теле, я стал кряхтеть по утрам, как дряхлый старик. А тем утром понял, что я не старик. Я – что-то другое. Когда разделся и увидел ее. Грудь. Женскую набухшую грудь под ключицами. Не помню, сколько времени я таращился на нее, то закрывая ладонями, то отводя руки в стороны. Так маленький ребенок ночью закрывает глаза, если видит кошмар в приоткрытом шкафу. Он надеется – вот зажмурюсь, открою веки, и кошмар исчезнет.
Мой кошмар не исчезал, он выпячивался и ныл.
Я стал женщиной.
Свалился на пол. Голый, скрюченный, уткнулся в кафельный пол.
Я плакал.
Как много времени дается тому, кто совсем этого не желает. Время обрушилось на меня центнерами минут. Тоннами часов. Я барахтался в нем мухой, попавшей в варенье. Время липло и превращалось в ненужный хлам. Вместе с жизнью.
Когда-то я выбрал химическую кастрацию, не осознавая ее сокрушительный смысл. Все стало ясно. Мой грех был не только твоим поцелуем и памятью о Крисе. Он был молчанием в ответ на «почему» девушки Элизы, когда я в парке хлюпал носом. Отворачивался, вместо того, чтобы объявить правду, - извини, Элиза, но я не могу любить женщин. И моя кара воплотила во мне то, что я не способен был принять. Зато теперь женщина во мне пилит по вечерам мои мозги – вот, Алан, все верно. Чуждое стало тобой. Смирись.
Смирись – так, кажется, говорят все священники. Они правы. Ты ведь знаешь, я всегда верил. Даже когда умер Крис. Ему было семнадцать, а я верил, что его разум не может просто так взять и исчезнуть. Это противоречило бы всем законам и справедливости. Разум – кладезь информации, а информация не пропадает в никуда. Она живет и говорит с нами. Я всегда чувствовал Криса рядом, его свет и вкус, улыбку и дыхание. Все эти годы. Ты похож на него. А иначе не было бы смысла в крошках на моих брюках.
Теперь он-ты размылся, свет, цвет, вкус – что это? Я уже не знаю. Люди-судьи доказали мне мою порочность. И я мерзну в своем доме только с ней одной.
Ты задумывался о смысле библейской истории? Грехопадение. Вкушение плода от древа познания добра и зла. В народе этот фрукт считают яблоком. Я наглотался достаточно и добра и зла и познания и того, о чем забыл. Того, о чем писал тебе в письмах. Наверное, осталось откусить последний кусочек. Народ, осудивший меня, желал видеть мой грех. Чужие грехи искупают собственные, а я всегда хотел лишь быть полезным.
Смотрите. Я приготовил яблоко. Обычно пишут записки, винят кого-то. А мне кого винить? Ведь осудили меня. Пусть будет яблоко. Они поймут. Когда-нибудь…