Сердце ее нехорошо забилось. Не потому что обманывали, в их доме, знала она, не лгут, – а потому как раз, что говорили правду. Он действительно ничего не искал, но это он не искал, он… «Кто же тогда?» – произнесла она почти машинально, и тут, говоря словами Софьи Андреевны, из него «выскочил зверь: злоба засверкала в глазах, он начал говорить что-то резкое».
То была первая запись 1910 года – года, который сделает ее вдовой…
«Прости ради бога!» – пробормотал К-ов и медленно огляделся. Секретер со стопками журналов, старый магнитофон на тумбочке, где прежде стояло что-то другое – ах да, аквариум, в котором старшая дочь разводила рыбок, маленький, в некрашеной рамке пейзаж над тахтой, уголок южного города, его, кажется, подарок – ну да, его, вот только чем привлекла его эта блеклая картинка? «Прости… Что-то не то со мной сегодня…» И быстро в кабинет ушел.
Это она называла так: кабинет, он же терпеть не мог этого казенного слова. Лишь днем работал там, ночью же – никогда, а если приспичивало, записывал лежа, зажигая бра в изголовье. А тут вдруг, проснувшись, увидела свет в кабинете. Шорох услышала… Странное звяканье… Откинув одеяло, тихо спустила ноги, нашарила тапочки, бесшумно подкралась к распахнутой двери. И – чуть не вскрикнула. Вытянувшись во весь рост, на тумбочке стоял человек в пижаме, босой, и простирал руку к кашпо с вьюном, что бежал по невидимой леске к стеллажам с книгами… Не вскрикнула, нет, но чем-то все-таки выдала свое присутствие, потому что незнакомец вдруг стремительно обернулся.
Тревожно вглядывалась жмурящимися с темноты глазами в костлявого, бледного, как покойник, старика, на котором была пижама ее мужа, собственноручно выглаженная ею третьего дня. Вот! Уже и пижаму реквизировали…
От порывистости, с какой повернулся, немного воды из кружки выплеснулось, по обоям расползлось бесформенное пятно. Скосив глаза, оба смотрели на стену. «Ничего, – успокоила жена. – Ремонт скоро».
Он опасливо и пытливо глянул на нее и стал медленно слезать с тумбочки. О ремонте давно говорили, но все как-то не доходили руки, и, может быть, подумал он, может быть, так и не дойдут уже. «Днем забываю полить, – молвил с потупленным взором. И прибавил неожиданно: – Не сердись».
Теперь это снова был он, ее муж, нелепый, неуклюжий, в возвращенной пижаме, на которой, заметила она, недостает пуговицы. «Я не сержусь, – сказала она и тоже опустила глаза. – Я… Я все понимаю».
К-ов испугался. Он точно помнит, что испугался, но виду не подал, произнес осторожно: «Что ты понимаешь?»
За плотно зашторенными окнами промчалась далеко по ночной просторной трассе (даже на слух просторной!) шальная какая-то машина. Он ждал. «Понимаю, – ответила она, по-прежнему не подымая глаз, – что ты любишь одиночество».
С чувством облегчения опрокинул он в рот оставшиеся в кружке капли. С незапамятных пор ставил себе на ночь воду, хотя пил редко, почти не пил – то был своеобразный ритуал, один из множества ритуалов, что накапливаются за годы и десятилетия совместной жизни, как накапливаются в костях известковые отложения… Всякая религия, вычитал К-ов, ритуальна по своей сути, но разве, думал он, только религия? А жизнь? Просто жизнь – мыслимо ли представить ее без ритуальной дисциплины, этого известкового скелета, этого остова, на котором, собственно, и держится плоть?
Теперь остов разрушался. Разрушалось то, что, крупинка к крупинке, возводилось в течение многих лет, что срослось, стало единым целым. «Для одиночества, – проговорил он и уточнил, запнувшись: —Для полного одиночества, для настоящего, нужны другие люди».
В глазах жены, теперь уже привыкших к свету, всплыло недоумение. Ему и самому-то поначалу это неожиданное открытие – собственное его открытие – показалось абсурдным. Одиночество и – другие? Экая нелепость! И тем не менее все правильно: другие необходимы. Не здесь, не рядом, а отделенные временем, пространством отделенные, пусть даже весьма значительным, но – необходимы!
Жена слабо улыбнулась. «У нас есть другие…» И покосилась на оскверненную стену.
Медленно, с недобрым предчувствием, повернул беллетрист голову. Пятно все еще расползалось и, расползаясь, теряло, как ни странно, свою бесформенность, обретало исподтишка очертания чего-то знакомого. Маленькое усилие – совсем маленькое! – и К-ов узнал: очертания человеческой фигуры.
Вытянув палец, жена стерла с тумбочки капельки воды…
К утру фигура на обоях побледнела, но виделась все равно отчетливо. Закрывшись в своей комнате, К-ов долго изучал ее. Явно мужской была она, явно стариковской, точно кто-то невидимый прошел сквозь стену.
Сняв с полки дневники Софьи Андреевны, два тяжелых, в темном переплете тома, стал медленно перелистывать. Как и все на свете дневники, даже самые откровенные, они, разумеется, не были адекватны действительности, но при умелом чтении она, действительность, со всеми ее извивами и темными местами, все равно проступала. «Лев Николаевич, муж мой…»
К-ов подчеркнул это место. Муж мой… Выходит, был еще кто-то, другой, присвоивший себе имя Толстого, как в ином случае прошедший сквозь стену присвоил пижаму? Был! Жилец действительно был, и в дневнике на этот счет имелись недвусмысленные свидетельства. «Злой дух… царит в доме».
Это для нее – злой, а для него, всю жизнь мечтавшего хоть мгновенье – одно-единственное мгновенье! – побыть не Львом Толстым и не оттого ли сочинявшего романы? Да, для полного, для роскошного, для комфортабельного – в тоске своей и неизбывности – одиночества непременно другие нужны, тебе подобные, и человеку благодать такая дана. И человеку, и любой на земле твари. А вот Господь Бог лишен ее. Бедный Бог! Ерническая мысль эта мелькнула в мозгу расшалившегося атеиста, а в следующее мгновенье, машинально перевернув несколько страниц, увидел снимок: Софья Андреевна на станции Астапово, в темном, до пят, балахоне, у дома, где умирает Толстой и куда ее не пускают. «Держали силой, запирали двери, истерзали мое сердце».
Спиной к К-ову стоит она, в белом крестьянском платке, прильнув украдкой к окну и загораживая глаза ладонью, чтобы хоть что-то разглядеть во мраке, где свершается таинство, – стоит уже восемь десятилетий и не знает, что вот сейчас, сейчас ужасный Жилец исчезнет бесследно, и ее Левушка вернется к ней навсегда.
Тариф: двести рублей минута
Улетали тем же беспосадочным панамериканским рейсом, что и К-ов два года назад – ровно два! – но К-ов на месяц улетал, меньше, чем на месяц, а Витюня с женой и сыновьями – насовсем. Неожиданностью не было это, так, чтобы полной неожиданностью: разговоры давно велись, но как-то исподволь, в плане гипотезы, теоретической возможности, реализовывать которую отнюдь не обязательно. Жена, правда, была настроена решительно, а это уже кое-что да значило, тем более если настроена решительно такая жена, как Наташа, женщина молчаливая, но деятельная, все на свете принимающая всерьез. И без того маленькая, выглядела рядом с мужем, очень даже оправдывающим фамилию Гора, совсем миниатюрной, почти игрушечной, что не помешало ей произвести на свет двух великолепных молодцев. Старшему семнадцать стукнуло, через год в армию – не это ли и подстегивало с отъездом?
Первой из большого, разветвленного семейного куста вылетела Наташина сестра-близняшка – вылетела, попорхала по свету и приземлилась за океаном. К-ов знал ее мало и, будучи в Нью-Йорке, даже не пытался разыскать, как, впрочем, и других московских знакомых, немногочисленных и не очень близких, которым, понимал, не до него – безвалютного (почти безвалютного), безъязычного (почти безъязычного) бывшего соотечественника. Своими силами обходился, благо заблудиться трудно было, поскольку жил хоть и не в центре, но недалеко от Бродвея, вернее, от того места, где Бродвей то ли начинается, то ли кончается, в сером будничном районе, без небоскребов и световых реклам. Даже овощных лавочек не было поблизости, этих благоухающих свежестью спасительных островков, где ближе к вечеру, когда цены спадали, К-ов покупал бананы – дешевле бананов пищи в Нью-Йорке нет. В Москве они, естественно, перепадали ему редко, для него это был плод запретный, сугубо женское лакомство, детское даже – мудрено ли, что так и не познал до пятидесяти лет, в чем прелесть сих экзотических плодов, при виде которых у дочерей слюнки текли! Вот и жевал их теперь без всякого удовольствия, лишь бы голод утолить, а обмякшую кожуру бросал в урны с черным полиэтиленовым мешком внутри. К десяти, когда возвращался в свой убогий номер, улицы пустели, желтые высокие фонари горели редко и еще реже светились окна, из которых доносилась чужая телевизионная речь. У косо припаркованных вдоль узкого тротуара темных машин прогуливался господин с собакой. С трудом сглатывал К-ов слюну – во рту было приторно от бананов, вязко и скучно. Зато у дочери, когда рассказывал после, зажигались глаза: бананы! на каждом углу! дешевле хлеба… А вот подружка ее, самая близкая, с первого класса не расставались, снисходительно улыбалась и говорила взрослым уверенным голосом: «А ты думала!» – голосом человека, который уже бывал там .