Она и бывала, вот разве что мысленно – пока мысленно! – но с каждым днем фантазия все больше обретала черты реальности. Уже вызов прислали… Уже подали документы на оформление… Дочь говорила об этом сперва с недоверием – Лиза уезжать собирается! – потом с тревогой, а под конец с ужасом и слезами на глазах: не собираются – уезжают, точно уезжают, билеты заказали… Она была в возрасте, когда человек еще не выучился терять, когда он скрепя сердце соглашается, что жизнь может обделить чем-то, – обделить, да, но не отобрать, не вырвать из рук, не резануть по живому… Весь последний день не расставались, а вечером, позвонив, объявила, что будет у Лизы до четырех утра, пока не придет такси. Рвалась в аэропорт ехать, однако в машине, к тайному, удовлетворению К-ова, не хватило места. Он тоже не спал всю ночь и, начиная с четырех, все выглядывал в окошко. Был конец июня, уже рассвело, но на улице – ни одной живой души. Деревья с высоты одиннадцатого этажа казались маленькими и густыми, съежилась песочница, а качели, на которых с утра до вечера каталась ребятня, смотрелись мертвой бутафорией. Птицы и те не щебетали… Для кого же предназначался этот ровный свет, чью жизнь озарял и чей благословлял путь? Ничей, и это придавало всему то особое спокойствие, то равнодушие и простор вечности, какие бренный человек может разве что подглядеть в редкие секунды из тесной своей конуры.
И вдруг все изменилось. Свет, который до сих пор рассеивался в пространстве, как бы в пучок собрался, да и само пространство сжалось, обрело центр, и центром этим была тоненькая девичья фигурка, медленно двигающаяся по пустынной улице. Сырой утренней прохладой обдало высунувшегося наружу отца, как-то внезапно и остро обдало, а она – в летнем платьице, с голыми руками, которые – то одна, то другая – подымались к лицу, чтобы вытереть, понимали наверху, слезы…
Четыре дня оставалось до отъезда Витюни. Вернее, три. Теперь уже – три.
Малодушно боялся К-ов назначенного на субботу прощального вечера. Прощального неминуемого разговора боялся (наверное, неминуемого), который они, перезваниваясь или встречаясь на ходу, с небрежностью откладывали. Еще, дескать, поболтаем! Еще успеем! И вот суббота настала…
Подходя к Витюниной двенадцатиэтажке, такой привычной, такой своей, – неужто никогда больше не побывает здесь! – К-ов думал, что застанет голые стены и немногих близких, самых близких, родственников, однако народу оказалось полон дом, одни уходили, другие приходили, без конца трезвонил телефон, сновали дети, один за одним произносились витиеватые тосты, седая дама просматривала, далеко отстраняя от глаз, пластинки и откладывала те, что собиралась забрать, другая листала сваленные в кучу журналы – словом, припоздалый гость понял, что никаких серьезных разговоров не будет, и с облегчением перевел дух. О его американской поездке зашла речь – отшучиваясь, сморозил что-то про бананы, и чернобородый Витюня с готовностью ощерил длинные порченые зубы. К бананам, само собой, был равнодушен, зато оба любили вареники с картошкой – москвичам блюдо это неведомо (а уж ньюйоркцам, резвился беллетрист, тем более), но в их южном городе его готовили все, и даже в ту достопамятную новогоднюю ночь (сколько лет прошло? Тридцать? Тридцать три?) вареники на столе были.
К-ов тогда в техникуме учился, Витюня – в медицинском институте, познакомили же их городские «Окна сатиры», для которых будущий врач рисовал карикатуры, а будущий романист строчил стихотворные подписи. Люди на рисунках выходили огромными, как их автор, это было смешно, но обидно не было, да и мог ли кого обидеть Витя Гора!
Жил он с матерью и сестрой в маленьком домике на окраине города, тогдашней окраине, теперь это почти центр, стоят многоэтажки, как в Москве (или как в Нью-Йорке), и у мамы благоустроенная квартира. К-ов не бывал в ней, вообще после той новогодней ночи не видел Витюниной матери – для него она так и осталась в комнате с низким потолком и цветами на подоконниках, сухонькая, с палочкой, тихая женщина, которая уже тогда казалась ему старой, хотя было ей, наверное, столько же лет, сколько ему теперь. Словно из будущего явилась, из сегодняшнего как раз времени… В углу стояла разряженная сосна, которую в наших южных краях именуют елкой, на зеленых лапах горело несколько больших, отнюдь не елочных лампочек, а одна, огромная, полыхала за окном, у сложенной из камня-ракушечника летней кухни. Ярко освещала она тесный дворик, виноградную, по-зимнему сквозящую беседку, а заодно улицу за низким забором, всю перерытую, фонаря же – ни единого, вот и палили ночь напролет, дабы случайный прохожий не свернул шею. В этом был весь Витюня, будущий доктор Гора, готовый в любое время суток слушать сердце и мять живот занемогшего приятеля.
Приятелей у него была прорва, кто-то всегда торчал в доме, а тут, в прощальный вечер, дверь и вовсе не закрывалась, люди шли и шли, многие с цветами (как на похороны, подумал беллетрист), благодарили, объяснялись в любви, напутственные произносили речи, он же каждого уговаривал взять что-либо на память. Пластинку… Книгу… А хотите, стул или тахту – с мебелью-то худо нынче! Совал бумажку с нью-йоркским адресом и телефоном – на первых порах будут жить у Наташиной сестры-близняшки. Совал с неловкостью и как бы виновато: понимал, что никто телефоном не воспользуется (тариф – двести рублей минута), не позвонит и не скажет жалобным голосом: что-то, Витюня, грудь покалывает, не глянешь ли?
К-ов тоже получил бумажку, старательно прочитал отпечатанные на компьютере английские слова и, сложив, спрятал во внутренний карман. Впервые за весь вечер одни оказались в комнате, бывшей спальне с еще не подаренной тахтой, и К-ов, вспомнив, что Витюня летал на денек проститься с матерью и сестрой, спросил, как там мать. Совершенно не представлял ее, теперешнюю, как – странное дело! – не представлял тогдашнего, еще безбородого Витюню. Забыл! Вот тихую женщину с палочкой помнил, помнил лампищу за окном, а Витюню – нет. «Ничего, – ответил будущий американец. – Ничего…» Глаза же с расширенными зрачками глядели беспокойно и остро, а на лбу жила вздулась. Сбивчиво, торопливо говорил, что оставил матери деньги на телефон, дозвониться, правда, нелегко, но можно, а вообще она отнеслась ко всему неожиданно спокойно, очень спокойно, очень, – и при этом смотрел на инженера человеческих душ так, как в иные минуты беллетрист К-ов глядел на доктора Гора. Но доктор Гора умел успокоить пациента, знал, какие слова сказать, когда улыбнуться, а когда нахмуриться, он был отличным целителем, доктор Гора, сочинитель же книг не нашелся, что ответить. К счастью, подлетел младший сын, затеребил отца, затрещал, потянул куда-то, и Витюня медленно поднялся. Он был редкостный папаша, мальчишки делали с ним, что хотели – и так всегда, с раннего детства, – ползали по нему (человек-гора!), а он лениво менял позу, чтоб им удобней было, и ни на миг не прерывал застольной беседы. Неповоротливый, тяжелый на подъем (человек-гора!) – сколько же сил потребовалось миниатюрной Наташе, чтобы сдвинуть этакую махину с места! И не просто сдвинуть, а транспортировать – страшно подумать! – за океан. Она и сейчас хоть бы на минутку присела, ходила туда-сюда с тарелками и чашками, молчаливая, как всегда, собранная, вот разве что небольшие цепкие глаза светились особенным каким-то блеском.
Когда К-ов собрался уходить, хозяин снимал бра – кто-то, видать, согласился взять на память, – да так с отверткой и вышел на лестничную площадку. Обнялись, неловко чмокнули друг дружку, Витюня бородой пощекотал, что-то, бодрясь, сказали со смешком, и один в грязной, исцарапанной кабине поехал вниз, а другой, ссутулившись, пошел довыворачивать шурупы.
На улице горели тусклые фонари, у тротуара машины темнели, а в отдалении прогуливался с собакой одинокий господин. Внезапно К-ов ощутил во рту вкус банана – приторный, вязкий вкус, и вдруг понял, точно вспыхнула в ночи та новогодняя лампа, почему спокойна была Витюнина мать. Ни единой слезинки не обронила, прощаясь – уже оттуда прощаясь, уже мертвая (Витюня, целуя, почувствовал жуткий холодок, не мог не почувствовать), – но это она не обронила, старая мать, это он не обронил, входя в лифт, земляк, друг юности, а та, что медленно шла в платьице по утреннему холодку, подымала и подымала к лицу тонкие руки. Все правильно… Чем суше наши глаза, чем незрячей и мертвее, тем горше, спасая нас, плачут за нас другие.