Сноха молодая пробилась в семье свекра еще года два да и ушла к своим. Только Васька, сынишка Григория, не захотел там жить. Раза три убегал к Рословым, так и остался у них.
Все невзгоды оборол Михайла Ионович, не поддался. Уже ослепший, пережил еще одну жену, которая привела с собой дочь Федору да двух дочерей родила — Аксинью и Анну.
Еще трех сынов после Григория женил Михайла. У Мирона с Марфой своя семья образовалась: Митька, Степка да дочь Кланька. У Тихона с Настасьей — тоже: Гришка, Галька да Мишка. И у Макара с Дарьей — Зинка да Федька. Всех и не упомнишь враз. Словом, за два десятка всей-то семьи перевалило.
Но ни за что не хотел Михайла дробить свой род, сыновьям и внукам рассказывал старую притчу, даже наглядно на березовом венике показывал, как легко переламывается одна ветка и как крепок весь комель, связанный из множества прутьев. Не то что простому человеку, а и тому, кто подковы руками разгибает, связанного веника враз не переломить.
Властвовала раскрепощенная жажда наживы, подогреваемая извечным страхом перед неведомой грядущей бедой, всегда готовой подстеречь из-за угла. Это и заставляло работать, не оглядываясь на здоровье; не на жизнь, а на смерть работать, чтобы надежнее застраховать себя на черный день. Пусть горб ломится, пусть пуп трещит от натуги — хозяйство упускать нельзя. А коли надорвешься — никто не пожалеет и не поможет. Издыхай, где нужда застигла. Так жизнь устроена.
В душе же и Михайла, и многочисленные потомки его оставались крепостными по характеру, по отношению к себе, по потреблению. Смеялись, если кто не с большого достатку получше оденется: на брюхе-то шелк, а в брюхе-то щелк!
Все должны что-то делать, как пчелы, сносить в улей сбор, а от этого и хозяйство, как мед в сотах, полнится, собирается в единое место. Поди, заметь у пчелы взяток, когда она его несет — не разглядишь. А по времени от одной семьи сколько меду накачивается!
Все должны что-то делать — заповедь эта так ужилась в семье, что никому не было удивительно ругательство деда — «бездельник». А уж если совсем выходил из себя дед, мог обозвать и варнаком. Именно это словечко и выпало в тот день на долю Степки.
Да что поделаешь — Кирилл Платонович шутить не будет. Тут и не такое скажешь.
Шибом вылетев от деда, Степка обопнулся в горнице. Остановился у цветастой занавески, за которой скрывалась кровать дяди Тихона и тетки Настасьи, глубоко вдохнул несколько раз, кулаком протер глаза, поплевал на ладошку и пригладил на темени волосы: никто не должен знать о сути разговора с дедом, а стало быть, и виду нельзя показывать.
Из горницы окунулся Степка в сутолоку избы, пролез к залавку, отворотил от белой витушки добрый кусок, а заодно получил чувствительную, но безобидную затрещину от тетки Дарьи: рука у нее молодая, мягкая.
— Не лазь под ногами! Чего еще кусок схватил? Не видишь — на стол собираем!
Однако пока Дарья договорила это нравоученье своим тягучим, с резкими обрывами говорком, выкатывая из печи ведерный чугун со щами, Степка с куском в зубах белкой влетел на печь и полез на полати в дальний угол. Не до ужина тут.
Ему уже виделся тот яркий осенний день. Суббота была. Пахали они тремя сабанами залог (целину, стало быть) по найму какому-то прийсковскому богатею. Уж не первую неделю пахали.
Сбуровили с утра за первую упряжку хороший загон, и еще до полудня дядя Макар с двумя работниками и погонщиками уехали домой в баню. Степку же оставили одного доглядывать за станом и пасти быков. А их, проклятых, шесть пар. Да такие здоровенные, что вместо трех, как обычно, запрягали в сабан всего по две пары.
Никакой работы не чурался Степка, но пахать на быках было для него сущим наказанием: на быке не проедешь, как на лошади — ходи возле них пешком; их не своротишь, не повернешь; и мужицкой силушки не хватит, когда заупрямится бык; а ухватись половчее за налыгач, покороче да чуть зазевайся — наступит на ногу и покалечит навечно, так лапоть и вдавит в ногу.
Остался Степка с ненавистными быками наедине, отогнал их чуток от стана и пустил в березовом колке. Скучища грызет несусветная. Срезал зажелтелую, с осыпавшимися семенами дудку дикой моркови. Выбрал из нее лучшее коленце и сотворил презабавную свистульку. Высвистывал на разные голоса, но ни одной песни Степка, как на грех, не знал, и дудка скоро надоела.
Ночью в будке спать было холодно, а в середине дня теплынь разлилась! Так солнышко вроде бы гладит всего ласковой рукой, так и гладит. Быки никуда из колка не уйдут — кругом пахота. С той стороны — дорога, а за дорогой и травы-то путевой нет… Прилег Степка поудобней, головой на кочку, и — хоть убей — ни за что не уразуметь, как уснул…
— Эй, молодой-зеленый!
Приоткрыл глаза Степка, а возле самого носа топочет конское копыто. Глянул вверх — казак в седле сидит. По штанам лампасина красная вихляет, и сабля на ремнях колыбается.
— Сопли утри, малец, да скажи, не прогоняли тут башкирцы табун коней?
Степка, вскочив на ноги и пятясь от наехавшего на него казака, осовело таращил глаза, утирая толстый нос заскорузлым кулаком, и ничего сказать, понятно, не мог.
— Чего ты с ним время ведешь! — закричал другой казак с дороги (их там человек двадцать стояло, а то и больше). — Его вместе с волами заберут, он и не проснется.
— Давай на Карашкин аул, живо! — загалдели другие казаки. — Там хоть кого-нибудь встренем да узнаем, где пасутся Карашкины табуны.
— Головы им посвертать, басурманам!
— Торопись, торопись, ребята, пока совсем не ушли наши кони!
Казаки наметом ускакали в сторону Прийска.
Чтобы не сидеть на одном месте и не дрожать от страха, Степка собрался напоить быков, да и самому давно подкрепиться пора. На стану есть добрый шматок сала, хлеб, кислое молоко, кажется, осталось. Только собрал своих рогатых в кучу, направил к стану — глядь, за дорогой по пустоши вихрем несется немалый табун лошадей. Гонят его два верховых башкирца, а между ними еще один, в русской одеже. Видно, о чем-то спорят они, ругаются, плетками грозятся. Эти скоро за лесом скрылись. Потом через недолго в том же направлении опять казаки проскакали. Коня гнедого незаседланного на оброти вел за собой один казак, кажется, чуть ли не тот, что подъезжал к Степке. Да шут их разберет. Правда, одеты казаки были по-разному: кто в настоящей казачьей форме и при оружии, кто в исподней рубахе, а кто и босиком — по-скорому, видать, собирались.
Проехали и эти.
Справил свои дела Степка, сызнова быков загнал в колок. Думал, уж все теперь угомонились. Сидит на кочке, по сторонам все поглядывает — пусто кругом.
Ненароком глянул на дорогу, а за ней напрямик через пустошь бежит человек. То побежит-побежит, то шагом пойдет маленько да опять побежит. Всмотрелся Степка. Пола у легкого пиджака разодрана, с лица пот льется, на скуле вроде бы ссадина. Ближе подошел: «Ба-атюшки, да ведь это дядя Кирилл!» Упал Степка в траву и дышать перестал. А Кирилл прошел прямо через колок, пересек пахоту, так и скрылся по бездорожью. Видно, домой подался.
Облегченно вздохнул Степка и поднялся на свою кочку. Теперь он кое-что понимать начал: где побывал Кирилл Дуранов, там добра не жди.
Перед вечером, когда солнце повисло над самым лесом за пустошью и покраснело так, словно весь день его держали в кузнечном горне, в сторону Прийска проехали казаки на двух бричках в парных упряжках. На передней подводе здоровенный сидел казачина, и Степка признал в нем Смирнова Ивана Васильевича.
Казак этот знаком был с отцом Степкиным и изредка наезжал к Рословым.
Ох и натерпелся же тогда страху Степка! Да хуже того — видит, что неладное что-то творится вокруг, а что к чему, как тут разберешь? Быков своих постылых пораньше на стан пригнал. А как стало смеркаться, и вовсе робость одолела. Забился в будку, огарок свечи вздул, поужинал чем бог послал. Делать больше нечего, а от скуки и вовсе страшно сделалось.
Стан хоть и в стороне от дороги, все равно слышно было, как казаки обратно проехали. Кто-то вроде взвизгнул нечеловеческим голосом, ругань донеслась. Смекнул тогда Степка, что с дороги-то видно светящееся окно будки. И захотелось ему спрятаться, сжаться, исчезнуть. Собрал всю храбрость, принес налыгач с улицы да лопату, привязал ее поперек двери за скобу покрепче. Чуток полегчало.