Хоть бы собака была с ним, все бы веселей. Опять же, окошко светится. Погасил свечку — и вовсе жуть навалилась. Бык засопит или пошевелится — слышно, мышь пробежит по траве — слышно, полуголую ветку на березе шевельнет ветром — слышно. А так — ти-и-хо.
— Матушка пресвятая богородица, спаси нас, сохрани и помилуй! — горячо зашептал Степка слова, не раз слышанные от матери, и также истово перекрестился.
Много раз перечитал он все немудрящие коротенькие молитвы, какие знал, а страх так и давил до тех пор, пока не приехал дядя Макар с работниками. Приехали же они, наверно, к полуночи. А может, так показалось: вечера-то осенние — длинные.
А дела в тот день и впрямь вершились ужасные. И если б тогда Степка узнал все доподлинно, что произошло, не усидеть бы ему в будке даже с молитвами: либо сбежал бы, либо со страху помер. Семь человек за день-то на тот свет отправили.
Это уж потом узналось, как все было.
Рано утром казаки станицы Бродовской пошли ловить своих коней, но на пастбище их не оказалось.
Кони паслись без присмотра, спутанные железными путами, которые схватываются специальным замком. Весь табун, двадцать восемь лошадей, воры погнали напрямик, без дороги, в сторону Прийска. На пашне, да и в траве, следы от такого множества копыт не спрячешь.
Вернулись казаки в станицу, переполошили всех, подняли и атамана. К хозяевам украденных лошадей присоединились охочие (всего собралось около тридцати человек) и бросились в погоню. След привел их к маленькой речушке, что пересекает дорогу от Бродовской на Прийск. Здесь в прибрежном ракитнике нашли казаки путы и замки со своих коней. На этом месте, стало быть, воры сбили замки. След побледнее дальше пошел, похуже, кое-где на дорогу вывертывать стал, но прямо показывал на Карашкин аул. Тут и наткнулись казаки на Степку в первый раз.
Аул этот прилепился на окраине Прийска, за выселками, и назывался по имени хозяина, богатейшего башкирца.
В ауле казаки, как и следовало ожидать, ничего не нашли. А про хозяина им сказали, что уехал и не сказал куда. Бросились искать Карашкины табуны. А попробуй найди их в таких-то просторах! Подрассыпались, разъехались казаки. Двое наткнулись на табун в лесу. А пастухи — тут как тут. Не подпускают к лошадям и табун осмотреть не дают (четверо их было, пастухов-то). Свалка началась, драка завязалась.
На шум подъехало еще с десяток казаков. Порешили они в драке всех башкирцев, а нашли только трех своих лошадей, но теперь сомнений не было: здесь где-то и остальные кони.
В другом табуне признали восемь лошадей. Казачий отряд разделился: малая часть, забрав найденных лошадей и двух пастухов-башкирцев, отправилась в Бродовскую. Остальные поехали продолжать поиск.
В станице башкирцам устроили самосуд, страшно пытали. Наконец один из них, избитый, истерзанный до полусмерти, объявил, что он не ездил воровать коней, а его товарищ участвовал в краже. Сознался и второй, но сказал, что своих коней у него нет и не надо их ему.
— Карашка, хозяин посылал, — с трудом шевеля почерневшими, разбитыми и вспухшими губами, выговаривал башкирец. — И сам он ездил…
— Где Карашка?! — приступили к пастухам с новой яростью казаки.
Долго башкирцы крепились, изворачивались, упорствовали, не желая выдать хозяина, потом рассказали все: жить им оставалось совсем уж немного.
Дознались от башкирцев, что в ауле много кошей. Есть большие, красивые, а есть один маленький, старый, самый плохой кош. В нем старуха сидит или лежит на постели. Вот под ней, в сундуке, — Карашка.
Тогда-то и собрались казаки во главе с братом атамана Смирнова на двух подводах изловить и доставить Карашку в станицу. Приехали в аул, разыскали самый плохой, крытый рваной кошмой кош, туда и вломились. И верно: сидит на бедной постели старая-престарая старуха. По-русски ни слова сказать не может, только лопочет что-то по-своему да стонет истошно. Стащили ее вместе с постелью с насиженного места, а там — огромный сундук. Открыли его — вот он, Карашка! Голова и шея жиром заплыли, на щеках и на голове седая щетина, пузо горой, а ноги коротенькие, толстые. Рукава засучены, в жирных волосатых руках по кинжалу. И глаза не хуже кинжалов сверкают.
Как выскочит из сундука этакий детинушка пудов на восемь!.. Но казаки перемигнулись раньше. Смирнов-то устроился у сундука так, чтобы сзади у Карашки оказаться, когда тот встанет. Полешко припас подходящее да и долбанул им по бритой-то голове. Только и успел Карашка руку одному казаку порезать. Связали его по рукам и ногам, завалили на ломовушку. Повезли.
Всю дорогу отчаянно бился башкирец, вырывался. Этакая силища в нем! А Смирнов и другие казаки поколачивали его полешком, чтобы успокоить. Чуть тепленького в станицу привезли поздно вечером. Там и добили…
История эта не одного Степку страшила и удивляла. И чему в ней дивиться больше — жестокости казаков или ненасытной алчности Карашки — не разберешь. Нет, не разберешь! Ведь не одна тысяча коней у него, а еще на три десятка польстился да работников своих на грех навел.
А больше всего занимало хуторян лебедевских то, что и на этот раз не обошлось без Кирилла Платоновича. Но об этом говорили несмело, понижая голос и употребляя для объяснения самые выразительные жесты.
Дед Михайла раз по пять за ночь подымался и, накинув на усохшие плечи старенькую дубленую, уже разукрашенную побелевшими разводьями шубу, кряхтя и шаркая пимными опорками, пробирался через горницу, с особой осторожностью тыкал клюкой впереди себя в прихожей избе, где и на полу спали люди. Михайла осторожно и как бы торжественно выплывал на скрипучие невысокие сходцы и шествовал в специально отведенный для него угол двора под сараем.
Здесь его неизменно встречал Курай, спускаемый на ночь с цепи. Здоровенный откормленный пес едва слышно повизгивал, горячим языком взмахивал по жилистым, иссохшим рукам деда, припадая к земле, терся холодной стоячей шерстью о голые цевки дедовых ног, не закрытых короткими холщовыми штанами на целую четверть.
Остановившись, Михайла долго и напряженно вслушивался в чуткую тишину ночи. Незрячие, мутные зрачки то беспокойно сновали в глазницах, то, насторожившись, замирали на месте.
В теплом хлеву, захлебываясь в духоте, натужно закашляла овца, а потом громко заблеяла, словно жалуясь на свою долю. На заднем дворе пыхтели, отдуваясь и жуя вечную жвачку, коровы и рогатый молодняк. Оттуда же вдруг послышалось тягучее, с перехватами, негромкое мычание, будто корова плыла по воде и захлебывалась.
Запамятовав, за чем приходил в этот угол (слушать-то можно было и с крыльца), Михайла скорехонько засеменил в избу. Как лыжами, двигая опорками, собрал гармошкой в горнице половик, подступил к Мироновой кровати и, путаясь в ситцевой занавеске, ткнулся костлявыми пальцами в мягкую и пушистую, как у него самого, бороду Мирона.
— Мироша! Мирош! — теребил за бороду дед. — Вставай! Чернуха, знать, отелилась. Глянь сходи!
Обессиленной, вялой ото сна рукой Мирон толкнул с себя стеганое одеяло, успел еще раз храпнуть сладостно и, как облитый холодной водой, вскинулся. Натягивая на ходу шаровары, прошел в избу, в печурке нащупал спичечный коробок, засветил пятилинейную лампу и глянул на часы.
— У-у, да и вставать уж пора! Буди, батюшка, стряпку.
Стряпали бабы по неделям, так что умение каждой из них, старание и весь обиход снох был доподлинно известен всем членам многочисленной рословской семьи. Все тут на глазах: и каков она хлеб испечет, и какие щи сварит, и как посуду содержит, и как на стол подаст да что скажет.
Дед поднял клюшку и, нащупав ею сонную Марфу, несколько раз ткнул легонько. Та повернулась тяжко, так что кровать, вздрогнув, охнула под ней. Ухватилась сонной рукой за дедов бадик и невнятно застонала.
— Ну, будя, будя тебе спать-то! — настойчиво твердил дед, не отступая от кровати, жарко пахнувшей на него устоявшимся теплом бабьего тела.