Безлюдными ранними утрами, когда на всю станцию, перекрывая вздохи и сиплые гудки паровозов, первым кукарекал самый горластый — в свою хозяйку — ляминский петух, когда из стаек выпускали на волю коров, какая-нибудь из баб непременно заворачивала с подойником к Афоне и, словно обрадованная тем, что он, как и вчера, такой же приветливый один сидит в открытых дверях своей избушки на высоком приступе, здоровалась с ним, требовала крынку и наливала ее до краев парным молоком. Афоня сидел на приступе до открытия магазина, до «сдачи замков», как он объяснял завершение своего дежурства. И если к нему направлялась с подойником другая, захлопотавшаяся поутру хозяйка, он необидно останавливал ее еще издали:

— Спасибо, дева. Есть у меня молочко-то. Спасибо.

Созревал в огороде лук, и у Афони на окошечке появлялся первый зеленый пучок. Поспевала в лесу клубника, и Афоня угощал малую детвору вкусной ягодой. Едва начинали собирать грузди, из Афониной будки уже тянуло густым духом свежей губницы.

Афоня не делал запасов, но картошка и хлеб не переводились у него весь год, а по праздникам, как и во всяком доме, появлялась надлежащая еда: на масленку — блины, на рождество — пельмени, ко всякому дню — свое.

Станционные бабы по пути прихватывали Афонино бельишко для стирки, а продавщица каждый год перед маем оставляла ему кусок сатинета на рубаху, сама отдавала шить кому-нибудь прямо у прилавка, не спрашивая о том Афоню.

Никто не знал, сколько ему лет. Но потому что бороденка у Афони была кудлатой, лицо, иссеченное мелкими морщинами, — коричневым, походка из-за больных ног — некрепкой, а главное, что жил он без бабы, будто так и надо, его с самого начала причислили к старикам. И хотя десять лет, прожитые в Купавиной, не состарили его и на год, этого уже никто не замечал. Поэтому давно переселившимся в добрые дома купавинцам и в голову не приходило, что Афоня тоже может иметь другое жилье. Люди, не спрашивая его, отвели ему постоянное место.

И в душе, и в жизни.

…Над Купавиной было всегда самое высокое и голубое на свете небо, вокруг нее шумели самые мудрые боры, звенели веселыми птичьими играми самые светлые березники, а на пестроцветных журавлиных лугах рос самый сладкий дикий чеснок. Вся эта земная благодать была для купавинцев такой же обыденной, как и все другое, окружавшее их: у них в домах были сложены самые жаркие и удобные печи, только в их горшках можно было сварить самую вкусную кашу, только свои пимокаты делали валенки, в которых не доставала самая лютая стужа.

Все свое, потому что иного они не знали, да и не больно хотели знать, было для них лучшим. Поэтому и на жизнь свою, при всех мелких напастях, они никогда не жаловались.

Сны их были такими же крепкими, как и привычки.

Ночь не оставалась без призора. Ее провожал до утра Афоня.

Тоже свой.

И тоже привычный.

…Часов около восьми каждого утра, «сдав замки», Афоня удалялся спать. Появлялся он только после одиннадцати. Долго всматривался из-под руки в небо, потом в размышлении почесывал затылок под шапкой, которую носил зиму и лето, и, скрывшись ненадолго в своей конуре, выносил оттуда сначала табуретку, которую устанавливал возле порога, потом — чистую тряпицу с немудрящей закуской, чаще всего — двумя-тремя вареными картофелинами да парой ломтей хлеба. Последними на табуретке объявлялись чекушка и маленькая рюмочка, похожая на наперсток.

Поудобнее усевшись на приступе, Афоня принимался неторопливо, чтобы не испортить стекла, распечатывать бутылочку. А для купавинцев это означало, что день сегодня предстоит ясный, и если в небе даже и ходят небольшие тучки, то это все равно пустое, и дождя не будет.

Примета верная.

…Через часик, опростав пару «наперстков», Афоня заметно оживлялся. В светлых глазах его, обычно покойных и выражавших только простодушие, начинали пробиваться веселые, даже озорные огоньки, морщин на лице становилось меньше.

В такие дни, а они повторялись только при хорошей погоде все десять лет, в Афоне пробуждалась охота к беседе. И хотя предмет разговора оставался неизменным, повторение Афоню не смущало. Теперь всякий, кто проходил мимо, не только здоровался, но и подсаживался к Афоне на чурбачок, специально поставленный возле сторожки для этой цели.

Афоня каждому предлагал «наперсток». Но, взглянув на малую емкость, гости не решались обездоливать хозяина и поэтому рьяно отказывались от угощения, ссылаясь на всякие посторонние причины, чтобы не обидеть. И тогда Афоня веско и убежденно говорил:

— А здря. При умеренности эта штука даже пользительная.

Он, конечно, знал, что собеседник водку не обходит. Но приглашения не повторял.

— От водочки, брат, вся радость в жизни идет! — вещал Афоня с достоинством мудреца. — И распорядок тоже. А ты как думал?!

Он замолкал ненадолго, взвешивая слова.

— Вот, к примеру, я. Сколько годов на свете живу, каждый день к своей мысли подтверждение нахожу… На свете ведь как? Каждый по-своему бьется. А ты возьми да и поприметь, как он вот к этой лихоманке повернут, — ласково кивал Афоня на четушку. — Иной — с осторожностью, а другой — с милой душенькой; который по нужде зауздан, а который от денег себя привернул, а оба любят. И во всей этдай картине людской характер проявляется. А ты как думал?

Обязательно поминал Афоня при этом путейского конюха Степана Лямина, весьма уважаемого им, и жену его Анисью, лютую бабу. И другого конюха, многодетного Нагумана Садыкова, приводил в пример, и первого паровозника на всей их дороге Ивана Артемьевича Кузнецова. А Бояркиных, которые, по его мнению, от жадности дома пили, за занавесочкой, противопоставлял, говорил, что вино добрее их не делает.

— Теперь соображай: выходит, в бутылочке каждый свой резон ищет. Один душу свою укрепляет; другой через нее нужду свою забывает; третий бодрость черпает; последний — опять же при ее содействии — выказывает перед миром свое дерьмовое нутро. А это тоже польза, потому как людям очень даже надо знать, где дерьмо лежит… Что касается меня, я к ней имею расположение по причине размышления над людскими делами. Когда выпьешь да посмотришь на нашу Купавину, то сразу и видишь, что вовсе она и не малая станция Все в ней, как в большом миру, хотя и народу живет не миллион. А ты как думал?!

Афоня допивал последний «наперсток», убирал пустую четушку и, сворачивая тряпицу, заключал:

— Я вот в кино не хожу, хотя клуб — вон он! А про что там показывают, знаю до последней тонкости от ребятишек: они тут после каждого сеанса мне часа по четыре рассказывают еще поинтереснее, чем там. Получается, что которые кинокартины есть геройские, а которые, конечно, для смеху. А все — про жизнь. Я само собой незаметно допытываюсь у ребятишек про свое. И что же получается? Ни одного кина без рюмочки еще не показывали. Понял? Значит, водочка и свой политический умысел имеет! Не-ет, что ни говори, а при душевной соразмерности штука эта очень даже пользительная. Не дурак ее придумал!

Афоня поднимался, брал в руки табуретку и, взглянув на солнце, говорил:

— Ну, ладно. Спасибо, что посидел, беседой пожаловал. А время-то к пяти. Отдохнуть да на дежурство выходить надо: ночь впереди. Бывай здоров! Заворачивай, коли путь будет…

И дверь сторожки закрывалась.

Больше четвертинки, да и то непременно при хорошей погоде, Афоня никогда не выпивал. Поэтому трех-четырех часов отдыха от беседы ему вполне хватало. Не позднее девяти он, зимой и летом одетый в полушубок и валенки, серьезный и строгий, выходил из сторожки с берданкой на плече. Деловито осмотрев замки с переднего и заднего ходов, садился на завалине магазина — неприступный и суровый, как и подобает всякому стражу.

Берданка, из которой Афоня за десять лет еще ни разу не выстрелил, воинственно торчала вверх.

3

Человеческая жизнь — не ровная дорожка: то в сторону увернет вдруг, то ухабиться начнет. И нет на свете человека, который бы не оступился на ней ни разу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: