Греческий язык преподавал священник Яков покровский, бывший вместе и законоучителем. Он отличался только резкими филиппиками против пансионского воспитания, вообще оказывал нерасположение к светским училищам, восхвалял семинарии и поставил себе за правило выговаривать так, как пишется, требуя того же и от учеников, чем возбуждал только смех. Это был человек до крайности грубый и заносчивый, а впоследствии, овдовевши, был судим и лишен священнического сана за нецеломудренное поведение.
Учитель французского языка Журден, бывший некогда капитан наполеоновской армии и оставшийся в России в плену, не отличался ничем особенным, был вообще ленив и апатичен, ничего не объяснял и только задавал уроки по грамматике Ломонда, отмечая в ней ногтем места, следуемые к выучке. Только когда припоминались ему по какому-нибудь случаю подвиги Наполеона и его великой армии, обычная апатичность оставляла его и он невольно показывал неизбежные свойства своей национальности, делался живым и произносил какую-нибудь хвастливую похвалу любимому герою и французскому оружию. Хотел бы вспомнить случай, происшедший у меня с ним еще в пансионе Федорова, где он, по выходе попова, был помощником содержателя и имел жительство в пансионе. Я не поладил с гувернером, немцем по фамилии Ираль; Журден поставил меня на колени и осудил оставаться без обеда. Желая как-нибудь смягчить его суровость, я, стоя на коленях во время обеда, сказал ему по-немецки „хвастун“. Я продолжал: эти немцы большие хвастуны, ведь как их Наполеон бил! „Ох как бил!“ – воскликнул Журден и, пришедши в восторг, начал вспоминать Невскую битву. Воспользовавшись его одушевлением, я попросил у него прощения, и строгий капитан смягчился и позволил мне сесть обедать.
Немецким учителем был некто Флямм, не отличавшийся особым педагогическим талантом и плохо понимавший по-русски, отчего его предмет не процветал в гимназии. Ученики, как везде бывало на Руси с немцами, дурачились над его неумением объясняться по-русски. Так, например, не зная, как произнести по-русски слово „акцент“, он вместо того, чтобы сказать „поставить ударение“, говорил „сделайте удар“, – и ученики, потешаясь над ним, все залпом стучали кулаками о тетрадь. Немец выходил из себя, но никак не мог объяснить того, что хотел, и весь класс хохотал над ним.
Еще несколько слов о тогдашнем директоре гимназии фон Галлере. Он отличался тем, что требовал, чтобы каждый ученик, приезжая из домового каникулярного отпуска, считал обязанностью своею принести посильный подарок: кто пару гусей, а кто фунт чаю или голову сахару; директор выходил к ученику в прихожую, распекал его за дерзость, говорил, что он не взяточник и прогонял ученика с его подарком; но в сенях, куда уходил из прихожей ученик, являлась женская прислуга, брала подарок и уносила на заднее крыльцо. Ученик приходил в класс и замечал, что директор во время своего обычного посещения классов показывал к нему особенную ласку и благоволение. Директор несколько лет занимал лично для себя весь бельэтаж гимназического здания, а классы помещались по чердакам; это побудило учителей подать на него донос: приехал ревизор, и директор должен был перейти из гимназического здания на наемную квартиру. Скоро после того начальство устранило его от должности.
Число учеников гимназии в то время было невелико и едва ли простиралось до двухсот человек во всех классах. По господствовавшим тогда понятиям, состоятельные родители и гордившиеся своим происхождением или важным чином считали недостойным отдавать своих сыновей в гимназию: поэтому в этом учебном заведении учились дети мелких чиновников, небогатых купцов, мещан и разночинцев. Плебейское происхождение выказывалось очень часто в приемах и способах обращения воспитанников, равно как и в упущенности их воспитания, полученного в родительском доме. Грубые ругательства, драки и грязные забавы были обычным в этом кругу. Среди учеников было много лентяев, почти не ходивших в гимназию, а те, которые были поприлежнее, заранее приучены были смотреть на учение только как на средства, полезные в жизни для добывания насущного хлеба». Об охоте к наукам можно судить уже по тому, что из окончивших курс в 1833 году один только Костомаров поступил в университет в том же году. И три его товарища стали студентами тогда, когда Николай был уже на втором курсе.
Во время каникул Николай уезжал домой к матери; иногда за ним присылали экипаж, летом – бричку, а зимой – крытые сани; иногда же он следовал на почтовых. В том и в другом случае путь лежал до Острогожска по столбовой почтовой дороге через села Олений Колодезь, Хворостань и город Коротояк, где переправлялись через Дон. Не доезжая до Коротояка дорога на протяжении сорока верст шла по левому берегу Дона. От Острогожска, если Костомаров ехал на своих лошадях, ему приходилось пробираться до своей слободы по хуторам, которых было множество в этой стороне. До самой слободы он не встречал ни одной церкви. Хуторки, по которым Николай проезжал, «все были вольные, населенные так называемыми войсковыми обывателями, потомками прежних острогожских казаков и их подпомощников. Весь этот край носил название Рыбьянского, и обитатели хуторов, как и города, назывались рыбьянами. У них был отличный от других говор и костюм». Впоследствии, побывав на Волыни, Костомаров увидел, что то и другое обличает в рыбьянах чисто волынянских переселенцев, тогда как жители других краев на юге Острогожского уезда отличаются от них своим выговором, одеждой и домашней обстановкой, которые указывают на происхождение из других регионов Украины.
«Если приходилось ехать на почтовых, то путь лежал несколько восточнее, на Пушкин хутор, где переменялись лошади; там была обывательская почта, и, нанявши почтовых, можно было ехать в Юрасовку. Обыкновенно, выезжая из Воронежа, я достигал Юрасовки на другой день, но если ехал на почтовых, то и ранее. Новый дом моей матери был о пяти покоях, на огромном дворе, где кроме дома, амбаров, сараев и конюшен было три хаты, а в глубине двора лежал фруктовый сад, десятинах на трех, упиравшийся в конопляник, окаймленный двумя рядами высоких верб, за которыми тянулось неизмеримое болото. Прежде, как говорят, здесь текла река, но в мое время она вся поросла камышом и осокой, за исключением нескольких плесов, и то летом густо покрытых лататьем. [2] В саду было значительное число яблочных, грушевых и вишневых деревьев, родивших плоды вкусных сортов. В одном углу сада был омшенник для пчел, которых моя мать очень любила. Сад по забору был обсажен березами и вербами, я кроме того насадил там кленов и ясеней. Любимым препровождением времени во дни пребывания у матери была езда верхом. Был у меня серый конь, купленный отцом на Кавказе, чрезвычайно быстрый и мирный, хотя и не без капризов: стоило только сойти с него, он сейчас вырывался из рук, брыкал задними ногами и во всю прыть бежал в конюшню. Я скакал на нем и по своим, и по чужим полям. Кроме этой забавы я иногда ходил стрелять, но по своей близорукости не отличался особенным искусством; притом же мне и жаль было истреблять невинных тварей. Помню, как один раз я выстрелил в кукушку и убил ее; мне так стало жаль ее, что несколько дней меня словно томила совесть. В летние вакации мои охотничьи подвиги успешнее всего обращались на дроздов, которые густыми тучами садились на вишни и объедали ягоды. Здесь незачем было целиться: стоило пустить заряд дроби по вершинам вишен и подбирать убитых и подстреленных птичек кучами, отдавая потом их в кухню для приготовления на жаркое.
Кроме охоты и верховой езды меня увлекло плавание по воде. За неимением настоящего челна я устроил себе корабль собственного изобретения: то были две связанные между собою доски, на которых ставились ночвы. Я садился в эти ночвы с веслом и отправлялся гулять по камышам. Так как вблизи моего дома плесы не были велики и притом густые корни лататья преграждали путь моему импровизированному судну, то я перевез его за семь верст в чужое имение, где река была шире и чище, ездил туда плавать и часто проводил там целые дни, нередко забывая и обед».