— Здравствуйте! — громко сказал он, бросив на нас с братом мимолетный взгляд.
Мама наклонила голову.
— Вы еще здесь?! Что же вы молчите? Не узнаете?
— Я узнала вас. — Я едва мог расслышать мамин голос.
— Весьма польщен и прошу ответить на мой вопрос!
— Я слушаю…
— Как вы смеете?! — Он широким жестом показал на людей кругом и более всего сделал этот жест в сторону пары с ребенком. — Как вы смеете показываться среди людей, среди порядочных советских людей?!
И тут мама, а потом, конечно, и я, а через секунду и брат — все мы заплакали; и уже сквозь слезы я увидел, как человек в косоворотке быстро подошел к седому и коротко спросил его:
— Она что, украла?
— Нет, но…
— Убила?
— Нет…
— Так что же?
— Ее муж…
— А-а-а! — И очень спокойно человек в косоворотке правой рукой взял седого за левый лацкан пиджака и привлек к себе, отчего седой стал меньше ростом прямо на глазах.
— Я — профессор! — очень быстро проговорил он.
— Говно ты, а не профессор!
— Я в милицию…
— А вот и она!
И правда, мы увидели того самого милиционера.
— Что тут у вас, товарищи?
— Ничего! — еще быстрее ответил седой.
И какое-то время мы все так стояли: мама доставала платок из сумки, мы с братом вытирали глаза кулаками, седой поправлял свой пиджак, а человек в косоворотке, отпустив его, достал свой портсигар и предложил закурить милиционеру.
— Спасибо вам! — сказала мама человеку в косоворотке, и мы пошли, почти побежали, но я еще успел обернуться и увидел, как он что-то объяснял милиционеру, а седого уже не было, как будто его утопили в этом прекрасном фонтане!
— Мама, кто он? — спросил я.
— Он исключал меня из института, — коротко ответила мама.
А брат о чем-то думал, и когда мы уже ушли с выставки и стояли в очередь на трамвай, он обратился к нам:
— Вот видите! Человек ругается таким нехорошим словом, а сам он — хороший! Почему?
На что мама ответила ему:
— Вырастешь — поймешь!
Вот что я вспомнил. Вот кто заступился тогда за нас беззащитных… За все эти годы один-единственный раз! Отец Большетелова! Неужели его больше нет на этом свете? Кто же отлил ту пулю, что настигла его? Кто сделал оружие, из которого она вылетела? Такой же, как отец Большетелова? А может, как говно-профессор? Кто ответит нам на это? И ответит ли когда-нибудь? И откуда берется эта сила, что заставляет людей убивать и преследовать друг друга?
XIV
Наш кабинет химии заполнен до отказа. Из громадных черных ящиков, стоящих у карты, которая выполняет роль экрана, раздается треск, потом музыка. Звуки настолько оглушительны, что я вздрагиваю. Звучит голос диктора, и я вижу бескрайние поля, слышу мощный голос Шаляпина. Бескрайние заснеженные просторы… Вдали видны деревня и лес, и дымы из труб, слышен трезвон колокольчиков. Тройка маленьких лохматых лошадей появляется вдалеке и бежит по зимней дороге. Вот она ближе и ближе… Лошади взрывают снег, звеня колокольчиками под расписной дугой, и исчезают с экрана. А потом как-то сразу показаны Большой театр, разрисованный пятнами маскировки (пение Шаляпина становится еще громче, снег сыплет с неба, аэростаты воздушного заграждения поднимаются в воздух; площадь пуста, только два конных казака в своих бурках и папахах, с винтовками, медленно едут по ней…), памятник Пушкину, заваленный мешками с песком и зашитый досками, и рядом с ним машины с прожекторами и звукоуловителями. А вот наша Зубовская площадь! Вот Крымский мост! Трамвай бежит, позвякивая, по улице Льва Толстого. И голос диктора сообщает, что на нашей улице стоит маленький домик… И мы видим нашу тихую улицу! И домик Героя! Треск… Экран гаснет.
— Зачем тройка? — спрашивает военрук.
— Ну что вы! — довольно улыбается Наклонение. — Это — для заграницы вариант! Особый, для американцев!
— Американцы… ну и эти англичаны — одно слово… — слышим мы голос военрука. — А воевать — тьфу! — И он плюет на пол.
Наклонение с укором смотрит на плевок, потом на военрука.
— Их танки «шерман» — только так… танки… а на самом деле переворачиваются!
— А подарки, — замечает кто-то, — одна рухлядь, старье!
Наклонение уже бежит к месту разговора, обеспокоенный.
— А второй фронт, — бубнит теперь кто-то в первом ряду, — тьфу! — и тоже плюет на пол.
— Тише, товарищи! — слышим мы голос-шипение Изъявительного Наклонения. — Мы пришли сюда не за тем…
— …чтобы плевать на пол! — раздается из наших рядов.
И вслед за хохотом рявкают черные ящики, и луч прожектора снова упирается в нашу карту. И мы видим комнату.
— Любка! — смеется Славик и тыкает пальцем.
На экране за фортепиано сидит девочка. На голове ее бант, она одета в нарядное шелковое платье, пальцы ее бегают по клавишам, и приятная музыка, усиленная до громкости, почти невыносимой для слуха, несется из черных ящиков. Ее мама встает из-за книги, которая лежит перед японской вазой с цветами. Ласково улыбаясь, она подходит к роялю и, опершись на него, слушает… На ней также нет и следа тех одежд, что носим все мы: ни кофты, ни платка, ни кацавейки, переделанной из ватника, — она в панбархатном платье. Волосы убраны и украшены гребнем. Она переворачивает ноты.
— Ну, Любка! — снова фыркает Славик. — Да она и играть-то не умеет!
Голова Наклонения вытягивается из воротничка и, застыв, замирает, напоминая змею перед нападением.
Женщина на экране, перевернув ноты, опять садится за книгу и углубляется в чтение. За ее спиной — этажерка, где в ряд расставлены тома сочинений Чехова, Толстого, Пушкина. Портрет о. Иоанна Кронштадтского исчез без следа. Вместо него висит картина с плодами и фруктами Вот музыка прекращается. Мать идет открывать дверь и возвращается вместе с почтальоном. С принесенной почтальоном газеты, обнажив в улыбке белые зубы, смотрит он — Герой! И многие почему-то оборачиваются в тот угол, где сидит наша красивая чертежница Надежда Александровна.
…Трещит и трещит аппарат. На столе кипит самовар, лежат булки, в вазе — виноград! Мы ахаем. Ахает и мать, там, на экране. Отставив тонкую фарфоровую чашку, она, всплеснув руками, подбегает к окну. Минуя картину с фруктами и стенные часы, объектив останавливается на портрете Сталина. Улыбаясь, в шинели без знаков различия, в своей простой фуражке, по блестящим от дождя камням площади идет наш вождь. Оглушительные аплодисменты перекрывают стрекотание мотора. Как всегда, громче всех хлопает Изъявительное Наклонение, подняв кверху ладони.
Потом кино переносит нас на улицу. Снег, снег, снег падает с низкого неба. Как красиво снял его оператор! Сплетаясь в завивающиеся потоки, подобные ажурным столбам, подпирающим небо, кружатся снежинки. Подъезжает машина, хлопает дверца. Молодой и счастливый, выбегает Герой из машины. Мы видим его смеющееся лицо, блестящую на груди звездочку. Я лихорадочно ищу в толпе себя, но не вижу.
Сморкаются наши учителя. Онжерече, сгорбившись, смотрит на экран, подпирая худой рукой голову; директор, по обыкновению мрачно уставившись вперед, сопит; на лице Наклонения нет его обычной язвительной улыбки; и не отводит своих прекрасных серых глаз от экрана Крепкий Кирпичик…
…Луч гаснет, зажигается свет, и со своего места встает директор.
— Ребята, — говорит он, — вы видели сейчас бывшего ученика нашей школы. Не надо вам ничего объяснять. Я только думаю, что выражу наше общее мнение, если сообщу вам, что школа решила написать ему коллективное письмо…
Мы оглушительно хлопаем.
— …и послать его на фронт!
Я вижу, как замирает при этих словах Надежда Александровна.
Когда мы после уроков выходим на улицу, я замечаю перемену: небо очистилось, ветер гонит мелкие клочковатые облака, на сосульках, свисающих с крыш, — большие капли. В трамвайной колее блестит вода от стаявшего снега.
Чернетич, ловко разбежавшись, перепрыгивает через канаву, и две молодые женщины, как по команде, прекращают свой оживленный разговор и поворачиваются в его сторону.