XVIII

На следующий день, когда мама уходит, я сажусь на постели и достаю из-под подушки книгу. Ночью, просыпаясь, я чувствовал запах коленкора и клея и, улыбаясь, мечтал, как завтра буду ее читать.

…Никогда потом чтение не доставляло мне такую жгучую радость. Никогда потом оно не было мне так необходимо, как в те тяжелые годы. Я открывал книгу — и границы нашей жизни отступали; я был в других странах: плавал, путешествовал, летал… Я был военным, летчиком, полярником, поэтом, художником… Я оказывался по воле автора в далеком-далеком прекрасном мире — и я чувствовал себя счастливым, счастливым потому, что мог убежать от этих жестоких скудных дней. Ведь мы не могли изменить ничего. Мы могли только ждать. Ждать весны, ждать писем от тех, кто там, на войне, ждать победы! И я уходил от нашей жизни туда, где под другим ярким небом боролись, побеждали и гибли герои. Они были, я знал это, другие люди: они были веселы и умны, смелы и деятельны, великодушны и добры — в этих прекрасных книгах, написанных замечательными писателями!..

И сейчас, читая печальную и чудесную повесть о Левитане, я, оторвавшись от нашего времени, был в той России, в которой жил Левитан, в России, где жили мои деды, в России, где было столько красивых мест. Но увидеть их смог только он, Левитан! И он увидел и показал их всем… Смотря на репродукции и ощущая их грусть и властное очарование, я слышал и шелест листьев, и шум ветра, и шорох осеннего дождя…

Да! В жизни есть прекрасные минуты!

Я читаю, изредка поглядывая на банку с молоком, стоящую на столе. Неужели вечером мы будем пить чай с молоком и булочками?!

После чтения я чувствую себя лучше, встаю и, одевшись, подхожу к термометру, висящему на самом теплом месте стены, у дверей. Плюс пять. Я сажусь на корточки перед печкой и начинаю делать бумажные комочки, вырывая страницы из книги Ушинского. Когда ими наполняется бак для стирки белья, я зажигаю в печке огонь. Против обыкновения, печка почти не дымит. И, сидя перед ней, глядя на желтое пламя, сверкающее в круглых дырочках дверцы, я начинаю мечтать:

«Закончится война — и мы победим! Мы с братом вырастем. И я стану художником. Я буду писать природу и только природу, как Левитан. И, может быть, я построю свой дом. А может быть, и вернется мой…»

Стук в дверь прерывает эти мечты. Я открываю. В дверях стоит Славик.

— Ты что не ходишь в школу? — спрашивает он вместо приветствия.

— Я болею.

— А справка будет?

— Будет.

— Ну, тогда ничего. А то Изъявительное Наклонение сказал, что вопрос об исключении касается и тебя. И, — добавляет Славик с улыбкой, — чтобы я передал тебе это. — Он оглядывается. — У тебя топится? А где взяли дрова? А-а, книги… — Он садится. — А это что?

— Левитан.

— Диктор?

— Нет, художник.

— А-а… А знаешь, письмо Чернетича не дошло, до Сталина!

— Откуда ты знаешь?

— Я, брат, все знаю. Ему ответ пришел из военкомата. Там написали: пусть ждет повестку на медицинскую комиссию. — И вдруг он умолкает: взгляд его уткнулся в банку с молоком. — Где взяли?! У вас что, литерная карточка?

— Маме подруга принесла.

По его лицу я вижу, что он не верит.

— Да, кстати, ваш вопрос назрел, — зловредно замечает он.

— Что-что?

— Ну, назрел ваш вопрос.

— Какой? Какой наш вопрос назрел?

— Такой! — ухмыляется он. — С Адамом и Евой. Жалобу Дуськину разбирали в домоуправлении. И Нюрка сказала, что пора пресечь безобразия этой семьи. Общественность должна вмешаться! Так ты лучше передай своей маме — пусть закрасит этих Адамов до прихода комиссии. А то…

— Что?

— «Пусть узнают, — выпаливает он, — пусть узнают правила нашего общежития! Мы не позволим позорить наш быт!» — так сказала Нюрка. И все хлопали…

— Откуда ты все знаешь?

— Неважно. Главное, что я предупредил тебя и поступил как товарищ. Ну я пошел…

— Погоди, сколько лет Чернетичу?

— Скоро шестнадцать.

— А его возьмут?

— Если пройдет анкета.

«Значит, и я смогу…» — думаю я и вдруг ощущаю страх от какой-то открывшейся бездны и радость от того, что я могу…

Вечером, когда возвращается мама, я вижу, что она расстроена. Не говоря ни слова, она начинает готовить ужин, а я жду не дождусь того момента, когда она вынет обещанные булочки из портфеля. Брат сидит напротив меня и не спускает глаз с банки. Он не выдерживает:

— Мама! А где те булочки, которые?..

Мамины губы начинают дрожать.

— Сегодня не будет булочек.

— Почему?

— Потому что мне не дали их.

— Почему не дали?

— Их нет.

— Почему их нет? — брат никак не может успокоиться.

— Ах! — По маминому лицу пробегает судорога, она закрывает глаза, и слезы текут по щекам ручьем. Брат пугается, глаза его тоже наливаются слезами. — Я… я… — Мама всхлипывает, — я ничего не могу дать вам… ничего! Ни литерной карточки, ни булочек… — Она закрывает лицо руками.

— Мама! — плачет брат. — Я так люблю тебя… Мне ничего не надо!

Но она, всхлипывая, уходит к себе и ложится на постель. А я тупо смотрю на банку с молоком.

XIX

— Нет! — слышу я визгливый, неприятный голос в коридоре. — Нет! Хватит вам безобразничать! Не будут ваши галоши здесь стоять! Сказала — не будут! Несите их в комнату, эти ваши профессорские галоши!

Я с бьющимся сердцем прислушиваюсь.

— Попили нашей кровушки! Хватит! Все! — Это орет наша соседка Дуся по прозвищу Психичка. — На одних конфетах жили до войны! На булочках! На мороженом! На… — Дальше я слышу только бессвязное шипение, как из примуса. Я быстро одеваюсь. Я боюсь за маму. Открываю дверь и вижу, как Дуся ногой сгребает нашу обувь, стоящую в коридоре.

Мама с грустным лицом смотрит на все это и, дождавшись, когда она замолкает, спрашивает:

— Помните, Дуся, когда вы были больны и не могли платить за квартиру, мы выручали вас… Платили за вашу комнату годы… Мы помогали вам и всегда старались быть хорошими соседями… Почему же сейчас…

Но эти слова вызывают у Дуси новый приступ бешенства. Брызгая слюной, она громко кричит, открыв входную дверь, будто бы собираясь уходить, но на самом деле для того, чтобы ее могли слышать соседи:

— Помню!!! — Сквозь ее крик я слышу, как в нашем парадном один за другим щелкают замки и, гремя цепочками, открываются двери. — Все помню! Купить хотели! — И она бьет себя кулаком в грудь, как это делают пьяницы, показывая, что им все нипочем. — Нас, — шипит она, и мама пятится, — нас не купишь! Мы не продажные! Да я, если бы могла, сейчас эти деньги вам в морду… — Мама вздрагивает. — В морду бы кинула! В морду бы кинула эти деньги, еще неизвестно чем заработанные! Тоже мне — помощь! Да я эту помощь в гробу видала! — И она выбегает, хлопнув дверью.

Тишина. За дверью раздается чей-то голос:

— Так их! Так их, миленьких! Ученые!

Я не могу вымолвить ни слова, впускаю маму в комнату, и она бессильно садится за стол.

— Поди подыши. Сегодня солнце, — говорит она мне, — ты уже две недели без воздуха.

Воробьи весело чирикают, пытаясь устроиться между шлемом и султаном герба на доме Аркадия Аркадьевича. После болезни я иду медленно, как бы заново открывая нашу улицу. Вот низенькие мещанские дома в два этажа с резными наличниками и жестяными водосточными трубами. Вот милиция за чугунной оградой, разместившаяся в старинной усадьбе, украшенной затейливой крышей с флюгером на самом верху. Вот конюшни бывшей ямщицкой биржи. Вот домик Героя. Но что я вижу?! Сквозь пролом свежевыкрашенного забора летят поленья березовых дров — одно, другое, третье… Я останавливаюсь.

— Что, наконец встал? — слышу я голос за спиной. Вездесущий Славик! Он очень похудел и вырос. У него, как и у Чернетича, над губой появились усики. «Только у меня нет, — думаю я, — они черные, вот и…»

— Вот видишь, как… — говорит Славик, взглядом показывая на дыру в заборе. Раздается свист, и из дыры выглядывает наглая мальчишеская рожа.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: