— Что они делают?
— Тише!
Один за другим оттуда вылезают мальчишки. Их пятеро. Они вытаскивают санки и хохочут, глядя на нас.
— Что, интеллигенция? — орет один из них. — Дров надо? На! — И в нашу сторону летит полено. — Берите! На всех хватит! — Он показывает на пролом в заборе.
Хохоча, они смотрят во двор милиции, где унылое лицо, украшенное усами, равнодушно и лениво глядит сквозь грязное стекло.
Я делаю шаг вперед. Славик хватает меня за руку.
— С ума сошел?! Пикни только! Они же все с ножами! Метростроевские!
Березовое полено валяется у самых моих ног. Ребята бегут за санками, один из них весело машет мне рукой.
— Приходи погреться, интеллигенция!
— А что же… хозяйка? — спрашиваю я у Славика.
— Ты не знаешь?!
— Чего?
— Его же убили!
— Кого?
— Героя! Война же… Ну, сила… Совсем оторвались от народа!
Я тупо смотрю на домик. Вот две бабки, обернувшись на нас, заглядывают в пролом.
— …она уж седьмой день не топить… а девчонку эту, Любку, взяли родственники… А мать не пошла. Я, говорить, в этом доме его родила, и тут и буду умирать. Мне, говорить, теперь ничего не нужно.
— Как же так? — растерянно говорю я, вспоминая блестящие глаза лейтенанта и… смех Надежды Александровны.
— Так. Чертежница больше не ходит в школу. Говорят, она подала заявление — идти добровольцем… В тот день, как узнала. И только она и ходит к его матери. Вот видишь?
Двери домика раскрываются, и закутанная в платки, низко наклонив голову, появляется женщина.
— Чертежница пошла за обедом, — шепчет Славик.
Я не узнаю в ней ту, которая смеялась. Это не она! Не может быть, чтобы человек так изменился! Это мне все кажется! Это сон!
— Это не она.
— Дурак! Спорим?
— Нет, это не она.
Едва переступая ватными ногами, я иду за ней. Она идет по нашей улице, держась за стены домов. Нет, это не она! Не может быть… Славик ошибся… Она не может быть той девушкой, которая так смеялась в том тихом переулке. Нет! Это не она! Это же старуха! Славик ошибся! Ошибся!
Я прихожу домой.
— Боже! Ты весь зеленый! — говорит мама. — Тебя тошнит?
— Да, — почти неслышно отвечаю я. И тут раздается громкий стук в дверь.
Я открываю и невольно отступаю. Как в дурном сне я вижу перед собой нашу жилищную комиссию «по борьбе с бытовыми нарушениями». Во главе с Нюркой. Она входит первая, отталкивая меня и, конечно, не здороваясь, вламывается в переднюю.
— Где мать? — орет она.
Я не отвечаю, я смотрю на ее лицо. Оно в синяках, обильно замазанных кремом и запудренных: один — под глазом, второй — ниже, третий — прямо на лбу. Я мысленно благодарю ту руку, которая наставила ей эти украшения.
— Ты что уставился? — звереет она. — Еще лыбишься! Где мать?
Мама выходит в коридор.
— Так! — важно заявляет Нюрка, увидев маму. И хотя она прекрасно знает нас всех, достает ручку и бумагу и, нацепив очки, начинает задавать свои любимые идиотские вопросы:
— Фамилия?
Мама отвечает.
— Громче! Я не слышу! — орет Нюрка.
Мама повторяет.
— Вот теперь хорошо, — снисходительно замечает Нюрка и что-то помечает в своей бумажке. — Имя?
Моя мама так же спокойно называет свое имя.
— Отчество? — подавляя меня мощью своих синяков, увеличенных стеклом очков, продолжает Нюрка.
«…Все-таки, — думаю я, — скорее всего, ее ударили куском шланга или чулком с песком. Неужели те метростроевские?»
— Национальность?
— Русская.
— Странно, — удивляется Нюрка и, покачав головой, опять что-то отмечает в бумаге.
А я разглядываю остальных членов комиссии. Прямо за Нюркой, скорбно и сочувственно уставя бараньи глаза навыкате, топчется женщина интеллигентного вида с портфелем. Это — Кац. Всем своим поведением она явно хочет нам показать, что не сочувствует этому мероприятию. За ней, в мокрых валенках, не шевелясь, стоит наш дворник по прозвищу Робинзон. Угрюмо уставясь на полки с посудой, он корявыми пальцами щупает столик из красного дерева. Рядом с ним — его молчаливая и глупая как пробка жена, Феофаниха. Она испуганно следит за речью Нюрки, часто моргая ресницами. Широкое лицо ее покрыто оспинами. Замыкает комиссию женщина-алкоголичка по прозвищу Лосьонотпотаног. Изредка она глухо кашляет в свой громадный кулак, украшенный татуировкой, и тогда до меня долетает запах денатурата.
Все они стоят в нашей кухне у кладовки, на дверях которой нарисован прекрасный обнаженный Адам. Он стоит среди пальм и каких-то темных деревьев, увитых лианами, а золотоголовая Ева протягивает ему яблоко. Змей, обвиваясь вокруг дерева, смотрит в затылки незваных гостей.
Нюрка возвещает громким как из бочки, голосом:
— Так, личность установлена. Комиссия приступает к работе!
Она достает новый листок, Кац источает флюидную ласку на меня и на маму, а Нюрка читает:
— «Жалоба. Я, гражданка, проживающая в квартире… — Ее голос звучит торжественно, официально, он полон силы и… некоторого зловещего оттенка, правда, совсем чуть-чуть, чтобы всем было ясно, что это не комедия, не балаган, а серьезное дело, всем необходимое. — …а в ответ на мои требования они злостным образом обеспечивали сохранность непристойного изображения голых тел взрослых людей религиозного направления…»
Феофаниха ахает, рука ее тянется ко лбу, но под грозным взглядом мужа, пальцы, на секунду застыв у лба, опускаются.
— «…на дверях нашей кладовки, — продолжает Нюрка чтение, — общего пользования, делая мое появление в кухне общего пользования невозможным, так что я стала готовить в комнате…»
Феофаниха опять ахает. Но ведь известно, что все мы теперь готовим в комнатах, а это всё — только треп.
— «…Кроме того, в коридоре… — Члены комиссии как по команде поворачиваются туда, где стоят шкафы с гравюрами и книгами. — …стоят шкафы с вещами неизвестного происхождения…»
Мама молчит, а Кац уже достала бумагу и, положив ее на свой портфель, быстро-быстро что-то пишет. Мама продолжает молчать, и Нюрка спрашивает:
— Где… где эта непристойность?
— Это изображение — не непристойное! Но если вы хотите его видеть — оно за вами.
Вся комиссия во главе с Нюркой перестраивается, при этом Феофанихе удается все-таки перекреститься, так как Робинзон в это время силится отколупнуть бронзовое украшение от столика.
— И для этого вас учили?! Чтобы вы… в наши дни занимались этим? Немедленно! Завтра же стереть эту непристойность! Эту… которая оскорбляет всех нас!
С сияющей победной улыбкой в их ряды входит Дуся, появившаяся из своей комнаты. Она цветет.
— А-а! Хорошо, что пришла! — приветствует ее Нюрка.
Я замечаю, что пребывание Нюрки в заместителях домоуправа превратило ее в другого человека: голос звучит уверенно, прежняя привычная наглость затушевывается той властностью, которая появляется у людей, осознающих свою реальную силу.
— Так вот что! Повторяю: чтобы завтра же этого не было! Кто — за? Помните, что у нас демократия!
Не давая ей договорить фразу, все одновременно вскидывают руки. При этом взгляд Кац становится еще тоскливее.
— Народ сказал свое слово! Я даю вам сутки сроку. Завтра же в это — время я приду проверить! — И Нюрка протягивает маме бумагу.
Под торжествующим взглядом Дуси мама, склонив голову, расписывается. Топая, они уходят, и я слышу, как Феофаниха громко спрашивает:
— Что же, божье-то и на кухне теперь запретили?
— Тьфу! Дура! — отвечает ей Робинзон.
Феофаниха снова украдкой крестит лоб, идя вслед за мужем; Кац бросает на маму такой взгляд, что кажется, она хочет пожать маме руку и сказать «крепитесь» или что-то в этом роде, а Дуся спрашивает:
— Что, поняли теперь, что и для вас законы писаны? Мама смотрит, не отвечая, на дверь кладовки, где Адам и Ева стоят в раю…
— Пойдем, мама.
Она подает мне холодную как лед руку, и мы уходим.
XX
Войдя в комнату, мама встряхивает головой, как бы отгоняя от себя мрачные мысли, и говорит: