— Надо открыть банку с молоком. Сейчас нам всем нужен горячий чай. Пойди на кухню, — просит она меня, — я отнесла молоко туда.

Я каменею.

— Мама! Разве можно?!

Я бегу на кухню. Смотрю на стол. Он пуст. На блюдце, стоящем посредине стола, тонкий круглый след от банки… банки со сгущенным американским молоком, подаренной нам Аркадием Аркадьевичем.

Шаги. Мама входит и смотрит на стол, потом на меня.

— Мама…

— Молчи, молчи… И ничего не говори брату!

Она прислоняется к косяку дверей и закрывает лицо руками.

— Боже! — шепчет она. — Боже! Какие ужасные люди!

— Не плачь, мама!

Но она плачет, плачет моя милая, единственная, дорогая мама… И я не могу ее утешить, не могу защитить!

— Тише, — просит она сквозь слезы, — тише… Мы не одни.

И слышно, как закрывается дверь Дусиной комнаты.

— Ничего, я прошу тебя, не говори брату. И… ты можешь закрасить так, — и она гладит рукой двери, на которых Адам и Ева стоят в раю, — так, чтобы потом можно было смыть?

— Да, мама.

— Сделай завтра же! Но сделай так, чтобы сохранилось… Мне так дорого…

— Да, мама!

И мы идем в комнату.

— А где же молоко? — брат уже сидит с ложкой.

— Сегодня не будет молока, — спокойно отвечает мама.

— Как тогда не было булочек?

— Да.

— Это будет завтра?

— Возможно, завтра.

Мы садимся за стол. Мама сыплет в стаканы сушеную морковь, заливает ее кипятком и дает нам по тонкому ломтю хлеба. Мы посыпаем его солью и пьем морковный чай.

— Мама, — спрашивает брат, — а почему сахар, молоко и все вкусное делали только до войны?

— Их делают и сейчас, но мало людей и некому работать.

— Мало — потому, что все убиты?

— Да… Не все, но многие.

— Я бы никогда не убивал людей… Пусть бы жили, кто как хочет. Ведь они не знают, что живут неправильно, значит, они и не виноваты.

Мы заканчиваем чаепитие. В желудке у меня урчит. Тихо, холодно. Мама задумчиво сидит в кресле.

Я ложусь рядом с братом. Он начинает сопеть, поворачивается на бок. А в коридоре — тихие шаги, замирающие у нашей двери.

— …Отец нарисовал ее, — и я понимаю, что мама говорит о той картине на дверях, которую я должен завтра закрасить, — когда мы поженились…

— Значит, это он — Адам?

Она кивает.

— А Ева… ты?

— Да. Так он хотел нарисовать нас… в те дни.

— Но почему на кухне?!

— Не знаю. Мы тогда не думали об этом. Мы хотели, чтобы все было общее… И красота тоже… Спи, и я буду ложиться.

Удаляются шаги от дверей.

— Мама! Она все время подслушивает.

— Пусть. Мне все равно. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

Далекая звезда сияет в ореоле серебряных блесток инея сквозь единственное стекло нашей форточки. «И для чего, — думаю я, — она посылает нам свой свет?»

XXI

Наутро перед уходом в школу я достаю палитру моего отца. На овальной доске легкого сухого дерева с отверстием для большого пальца левой руки лежат засохшие краски — зеленая, ярко-алая, голубая, желтая и черная. Они блестят своей лаковой поверхностью — маленькие кусочки твердого засохшего вещества.

Я замечаю, что краски на палитре такие же, как и те, которыми написан мамин портрет. Я поднимаю голову: из тяжелой рамы смотрит на меня молодое цветущее лицо — алые свежие губы приоткрыты и обнажают блестящие белые зубы, зеленые глаза смеются, и красиво на красном фоне рисуются пепельные вьющиеся волосы…

«Значит, — думаю я, — он написал его незадолго до…»

И я откладываю палитру на сундук, беру гуашь и иду на кухню. Вслед за мной входит Дуся. Она несет в руках посуду. Обычно она моет ее в своей комнате, как и все мы, но сейчас решила мыть на кухне, наблюдая, как я буду уничтожать изображение Адама и Евы, чтобы полностью насладиться своей победой. Она улыбается, она совсем не похожа на мегеру — красивая, черноглазая, здоровая.

— Все, все в нашем дворе возмущены вашим поведением, и они не потерпят… — Тут она спотыкается и умолкает. Хотя в последнее время она успешно подражает Нюрке, но ей еще не хватает умения произносить длинные бессмысленные речи по любому поводу. И она заканчивает в духе Кувалдина — …не потерпят — и все!

Я размешиваю краску — зеленую гуашевую краску — в баночке, добавляю туда немного соли. Но прежде чем закрасить Адама и Еву, я сажусь на корточки перед дверью и теплой водой начинаю снимать грязь и копоть.

За моей спиной перестают звякать чашки, перемываемые Дусей. Греческой губкой я осторожно снимаю грязь, и золотистые Адам и Ева выступают с темной поверхности. Лианы, обвивающие пальмы, бабочки, порхающие среди деревьев, яблоко в руках Евы, их обнаженные фигуры — все озарено золотистым светом…

— Стыд какой! — восхищенно шепчет Дуся за моей спиной. — Хоть бы…

Я снимаю грязь и копоть слой за слоем. Теперь за пальмами видно голубое небо и на нем — купы вечерних облаков. Райские птицы порхают в воздухе, далекая радуга сияет в вышине.

Какой покой, мир и счастье нисходят на меня с этой картины… Как я хотел бы работать так, как мой отец! Как я хочу стать художником!

Я беру гуашь и, чувствуя себя бесконечно виноватым, с болью в сердце кладу первый широкий мазок. И под темно-зеленой краской исчезают небо и радуга. Я мажу чуть ниже — и исчезают райские птицы. За спиной у меня — тишина. Я наношу краску мазок за мазком со всех сторон, но лица и фигуры хочу закрасить в последний момент…

— А головы можно оставить! — разрешает Дуся.

Но я не хочу, чтобы она видела хотя бы кусочек этой живописи, — и закрашиваю голову Адама. Ева с зелеными глазами смотрит на то место, где был Адам… Я в последний раз окунаю кисть и закрашиваю и ее.

Безобразная зеленая краска покрывает безобразную дверь в нашей безобразной кухне. Все стало на свои места, как будто бы мой отец и не думал никогда изменить этот коммунальный мир.

— Так, — говорит Дуся.

Я оборачиваюсь, но на ее лице нет той ехидной улыбки, которую я ожидал увидеть.

— Так, — снова повторяет она. — Скажи, ведь так лучше?

— По-вашему, — отвечаю я.

— Сами виноваты! — Дуся опять злится. — Твой отец рисовал Днепрогэс?

— Нет.

— А орденоносцев?

— Да, он рисовал челюскинцев.

— Хм… А Магнитку?

— Не помню.

— А трактор? Ну, это… трактор и комбайн в поле?

— Нет.

— Так что же он рисовал кроме челюскинцев?

Я молча закрываю баночку с краской.

— Вот видишь! — важно заявляет Дуся. — Сами виноваты! — И, забрав свои чашки, она уходит.

А я думаю об отце, и его картины оживают в моей памяти. И я вижу снова и поля, и луга, и реки, и лес, и звездное небо, и портреты мамы и брата, и его друзей, и цветы в вазах — и я понимаю, с каким талантом и любовью он все это писал!

XXII

После Дусиной победы мне стыдно показываться на улице, но за хлебом нужно идти. Я представляю, как я выйду на улицу, как все наши бабки повернут головы в мою сторону… И я сижу в комнате. Ее стены укрыли меня — на время — от всех, для кого горе и унижение нашей семьи — предмет развлечения и злорадства. Я стараюсь не думать об этом и бесцельно брожу по комнате, изредка раскрывая какую-нибудь книгу. Время бежит час за часом; по свету в форточке, который начинает меркнуть, видно, что наступает вечер. Теперь я понимаю, почему Аркадий Аркадьевич гуляет по ночам.

Я начинаю одеваться. Потом осторожно выхожу на кухню и смотрю в окно. Скамейка, на которой вечно сидят наши бабки, пуста. Ушли.

Стук… Еще раз стук. Я открываю.

— А Дуся, Дуся дома? — спрашивает меня женщина с накрашенным сухим лицом, одетая в такое же, как у Дуси, американское пальто с лисьим воротником.

— Нет.

Вытесняя меня из передней, она входит и пробегает на кухню.

— Я оставлю ей записку.

Но вместо того, чтобы писать, она останавливается как вкопанная и смотрит. Прямо перед ней — зеленая дверь кладовки, похожая теперь на миллионы безобразных дверей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: