— Слышь-ко, — шипит он снова. — Помоги мне! — Он смотрит на меня, моргая обгорелыми веками. Я невольно отступаю. — Не бойся, — хрипит он.
— Что вам?
— Напиши мне письмо.
— Я… я опаздываю… Скоро комендантский час… Патруль…
— Патрули на нашей кухне. Пойдем, сынок! Ведь не зря учат вас помогать…
Медленно, как в странном сне, я следую за ним. Он прыгает на своей единственной ноге, и взад и вперед болтается между опирающимися на костыли плечами его тощее тело в солдатской шинели.
И тут я вижу, что от ушей у него остались только крохотные комочки, запекшиеся и свернувшиеся, похожие на капустные листья.
Мы проходим двор, и он ловко костылем толкает дверь, на которой написано: «Вход воспрещен». Я вхожу вслед за ним в теплую и темную прихожую.
Под яркой лампой, положив голову на руки, спит за столиком полная женщина в белом. Над ее головой на стене плакат «Увидел фашиста — убей его!» Пахнет капустой. Молча, костылем, он указывает мне путь, и мы сворачиваем в еще более темный коридор. Также костылем он открывает дверь, на которой написано «уборная», и мы входим в небольшое помещение, слабо освещенное маленькой электрической лампочкой.
Я оглядываюсь: круглая комната с проемами окон, заложенными кирпичом. Прямо передо мной — ржавая раковина с медным краном; сбоку — три унитаза с кирпичами, поставленными на пол по обеим сторонам; длинная скамья напротив. Мы подходим к ней, и я вижу, что это — круглый старинный диван красного дерева с засаленной атласной обшивкой.
Подскочив на одной ноге, инвалид садится и знаком приглашает сесть меня.
— Вот, — хрипит он и вынимает из-за пазухи лист бумаги. На обороте что-то напечатано, но он поворачивает его текстом вниз и кладет на диван. — Пиши… Я тебе дам пайку… Ты за очистками приходил?
Я киваю и беру карандаш.
— Весь-то ты бледный, — шепчет он, — ровно помирать собрался. Отец где? На фронте?
— Что же, на фабрике?
— Нет, учительница.
— А ты по помойкам?
— Она не знает.
— Так…
Он достает платок и вытирает слюну с губ, немного опускает черную повязку с нижней части лица: вместо челюсти у него — маленький комочек, шевелящийся как какой-то зверек. Мне кажется, он живет отдельно своей особой жизнью на его большом, испещренном следами пороха лице.
— Мина, — хрипит инвалид и снова подводит под этот кусочек черную повязку. — Слушай… И пиши, как говорить буду… От себя не добавляй!
Я молча киваю.
— «Дорогая наша бесценная супруга, — он говорит так тихо, что я еле слышу. — Мы — в госпитале. Сами понимаете… Конечно, мы ранены. Но кто теперь не ранен, может, убит, а я жив остался».
— Стой! Пиши сверху: «Дорогая наша бесценная супруга!»
— Я уже писал это…
— Пиши снова, пиши… мелко.
И я пишу:
Никому письма нашего не показывайте: ни матери моей, Пелагее Александровне, ни теще нашей, Любови Матвеевне, ни детям нашим, Ивану Трофимовичу и Алексею Трофимовичу, ни дочери нашей, Эльвире Трофимовне… И когда прочтете это письмо, сожгите его, чтобы никто не видел и не знал, кроме вас, что я остался живой.
Он замирает, уставившись в пол, где у наших ног стоит железная каска, полная окурков. Потом продолжает:
Первый раз ранило нас в ногу, но зажило и уж было на выписку. Но в эшелон попала бомба, и я пролежал под железом сутки. Нога раненая сделалась черная, и коленная чашечка…
— Как это?
— Гангрена?
— Вот!
И коленная чашечка в гангрене. Просил докторов…
Он снова вынимает платок и, опустив свою черную повязку, вытирает слюну, повисшую у него на том, что у других называется «губы». У него же это — две вывороченные узкие полосочки изрезанной швами кожи.
— Пиши, пиши быстрее… Много писать!
И я пишу.
…в гангрене этой пролежал почти месяц, но нога уцелела. И я был выписан в часть и представлен к награде орденом, который получен нами уже в госпитале, потом…
— А каким орденом? — спрашиваю я.
— А-а! Пиши дальше!
И так все было хорошо до зимнего наступления, где наша часть вся полегла…
Некоторое время он молчит, беззвучно шевеля губами.
— Зачеркни, не пиши. Не дойдет письмо.
И я зачеркиваю жирной чертой и замазываю пальцем слова «где наша часть вся полегла».
Он продолжает: …тут я и попал на эту пехотную мину ногами и был взорван. И мой огнеметный бак загорелся, и я попал в госпиталь. А нашли меня санитары, с собакой, а то бы… И эта мина так изувечила меня… — Он начинает загибать пальцы один за другим. — Отнята нога, челюсть тоже плохая, лицо обгоревши, но глаза целы, уши обгоревши… И… — Он хватает воздух. — Осколки попали мне в пах…
Я смотрю на него: его лицо кажется мне менее безобразным, голубые глаза источают спокойствие, доброту и — страдание.
…И теперь, — хрипит он, — и теперь я спрашиваю вас, бесценная супруга, моя подруга жизни Изабелла Осиповна, вы мне скажите: нужен ли я вам такой?
— Постой! — перебивает он сам себя. — Еще припиши!
…А рана в паху изувечила меня сильно, и я мучился и пять операций перенес. И доктора старались. Мы, говорят, тебе оставим, что можем, и будешь снова… — Ну, словом, напиши: — Будешь снова… конечно, не как раньше, но всё — мужчина…
Сгорбленный, худой, с обожженным лицом, уставя немигающие глаза в стену, он застывает, похожий на изувеченную птицу.
— Я, брат, — хрипит он, — ведь не огнеметчик. Я — кавалерист. Ах! Судьба-злодейка! Ну, кому я нужен?! Раз такие мужики, как я… так и бабы должны быть такие! — Он поворачивается ко мне. — Значит, и баб калечных собирать надо! Нет, бабы не воюют…
А я сразу вспоминаю Надежду Александровну, наш Крепкий Кирпичик.
— …счастливые бабы! Зачем бог мужиков сделал? Были бы одни бабы — войны бы не было! Пиши опять!
…И с тем нашим к вам приветом, как к супруге нашей, дорогой, бесценной Изабелле Осиповне, к письму сему руку приложил супруг ваш, а ныне инвалид Великой Отечественной войны Трофим Селиверстов.
Я подаю ему письмо, и он в углу корявыми буквами ставит свою подпись.
— Стой! — Он даже вздрагивает. — Стой! А про руки-то? Главное-то и забыли! Что же мы это с тобой? А? Место есть? Пиши снизу…
…А руки наши, бесценная супруга наша, остались целые. И я, как поправлюсь и войду в силу, могу работать, что хошь! И дома, и везде. И в руках ведь и была наша сила, и главное в мужчине — ведь голова да руки!
— Теперь-то я так думаю… Но это я так сказал, сынок, тебе… Этого не пиши.
Он долго, шевеля губами, читает письмо.
— Спасибо, сынок! — Прыгнув на свои костыли, смотрит, как я кладу письмо в конверт.
На нем большими корявыми буквами написан адрес. Я читаю его: самый центр России, Ивановская область.
— Марок не мало?
— Нет, хватит.
— Дойдет, как думаешь?
— Наверное.
— Проверь обратный адрес.
— Все правильно.
Он достает из кармана что-то, завернутое в бумагу И я чувствую запах хлеба и котлет.
— Бери.
— Спасибо!
— И спрячь письмо-то.
Я ощупываю письмо за пазухой. Мы выходим из уборной.
— Приходи днем… После… Недели через две. Ответ будет.
— Будет, будет, — бормочет полная женщина, которая теперь не спит, а, сняв косынку, расчесывает волосы. Запах дешевого одеколона наполняет помещение. — Пятое… пятое уж письмо пишет… И все школьники ему пишут. А ты опять за очистками приходил? — И она вскидывает на меня маленькие, как у поросенка, глазки.
Я молча отворяю дверь.
— И пайки только собирают! — слышу я за спиной.
Мы выходим во двор. Откуда-то слышится женский смех. Потом голоса.
— Патрули в кухне… Иди, брат, а то попадешься. А про пайку не думай. Я — не вор. Иванов сегодня умер у нас в палате… Это его пайка.