И он остается стоять в дверном проеме. Обернувшись, я вижу, как он глядит мне вслед, качаясь на своих костылях.
Я киваю ему и, осторожно выглянув из ворот, выхожу на пустую и длинную улицу, стараясь идти бесшумно, неслышно скользя по льду и снегу и держась в тени мрачных, высоких кирпичных домов. Уже очень поздно. Вокруг полная тишина, изредка нарушаемая шорохом острых крупинок снега, летящих по блестящей от луны скользкой дорожке. И я вспоминаю, как что-то шевельнулось в моей душе, когда он назвал меня «сынок». Может, и мой отец там называет так же кого-то?..
XXV
Около нашей церкви — женщины, идущие после вечерней смены с ткацкой фабрики. Они идут медленно и о чем-то говорят.
— …нету! Как в воду канул! Был в проходной…
Я сворачиваю во двор и — столбенею: бледная, идет мне навстречу моя мама.
— Где ты был?!
— Я… гулял.
— Не ври! — тихо шепчет она. — Пойдем!
— Мама, зачем ты здесь?
— Я искала тебя! — В ее глазах стоят слезы. — Жив! — шепчет она. — Если ты еще раз уйдешь перед самым комендантским часом, помни, что… — Не успевает она закончить фразу, как мы слышим гудок машины. Прямо на нас едет по двору милицейский автобус.
— Не бойся, мама!
Она оглядывается по сторонам и шепчет:
— Этого еще только не хватало!
— Мама, не бойся, — повторяю я. — Как только они отвернутся, мы бежим туда! — И я показываю ей на отогнутые прутья церковной ограды.
Свистя, милиционеры сгоняют группу женщин-ткачих в послушное охающее стадо. Все достают свои документы.
— Бежим, мама! Собак у них нет, не бойся!
Я толкаю ее, и мы бежим. Свистки. Вот дыра — она лезет, я — за ней.
— Не туда! — Я хватаю ее за руку и тяну в разрушенный дом, что виден из окон нашей школы. — Прыгай!
Она перепрыгивает через большую дыру в разломанных полах, и, прижавшись друг к другу, мы стоим в темноте. Пахнет гнилыми досками и холодной сажей из разрушенной печи. В проеме дверей появляются и исчезают силуэты двух фигур.
— Теперь идем, — говорю я маме.
Она послушно дает мне руку, и я веду ее вдоль стены по сохранившейся балке. Внизу сквозь черную дыру разобранных полов виднеются листы бумаги, тряпки, консервные банки, битая посуда; вот мелькнули печные дверцы и искусственная нога. Увидев ее, мама закрывает глаза.
— Не бойся, мама, она искусственная!
У пролома в стене мы останавливаемся. Обрушенные кирпичи образовали здесь кучу, усыпанную сверху снегом. Через дыру видно звездное небо и купола нашей церкви, освещенные луной. Скользкая накатанная горка ведет отсюда к улице Льва Толстого.
Я высовываю голову: милиционеры заталкивают в автобус женщин. Прислушиваюсь. Так и есть. Осторожные шаги по балке. Свет фонаря шарит по потолку. Блестит разбитая люстра.
— Быстро! — шепчу я маме. — Садись и съезжай, как на санках!
— На что садиться?
— На попку!
Она садится на кучу, за ней я, и мы скользим по ледяной горке прямо с высоты второго этажа на нашу усыпанную снегом тихую улицу. Я отряхиваю ее, а она смотрит на меня удивленно:
— Где ты всему этому научился?!
— Извини, мама, потом. Некогда. Бежим!
— Мне стыдно бежать! — вдруг заявляет она. — Ведь я ничего плохого не сделала! Так?
— Так, мама, но прибавь ходу.
— Ты не можешь понять, как мне стыдно!
А я думаю, что у нее дыхание еще лучше, чем я предполагал, если на бегу она может выговаривать такие длинные фразы.
— Ужасно стыдно. Ведь я бегу от своей власти!
— От своей, мама, от своей, бежим!
— Но ты понимаешь, что это плохо?
— Да, мама. Очень понимаю.
— Хоть это хорошо, — шепчет она.
Мы сворачиваем снова в проходной двор, потом в другой и наконец оказываемся почти у самого нашего дома.
— Но почему ты не захотел, чтобы мы остались и пошли вместе со всеми? — спрашивает мама.
Таких дурацких вопросов я давно уже ни от кого не слышал! Их может задать только педагог, но так как она — педагог, то все правильно.
— Мама! Им только попадись — насидишься!
— Но у меня же есть пропуск и все документы.
Я безнадежно машу рукой, думая, что навряд ли она поймет меня.
— Им ведь можно все объяснить! Нет, как это я могла дать втянуть себя в такой неблаговидный поступок?
И тут мимо нас проезжает милицейский автобус.
— Спокойно, мама. Вот теперь не беги.
— Хорошо, — послушно отвечает она.
Хрустя снегом, автобус въезжает во двор милиции.
— Ну довольна, что ты — не там?
— Да!
Теперь она смеется. И любовь, и счастье, и жалость ощущаю я в себе при этом смехе. Ведь это она смеется чуть ли не в первый раз за два года войны!
Мы подходим к дверям нашего дома, и только тут я говорю:
— Мама! Я достал… мне дали кашу и котлету… И очисток, и капустных кочерыжек!
— Кто?
— Инвалиды из госпиталя. Мама! Как ты думаешь, если он ранен и очень изувечен, то может любить его женщина?
— А почему ты об этом спрашиваешь?
— Я писал письмо жене одного раненого.
— Он что — страшно покалечен?
— Да… Страшно.
Она, не отвечая, открывает дверь, и мы входим в нашу холодную квартиру. Лунный свет сквозь стекло форточки освещает маленький кусок пола. Слышно сопение брата. Мама садится в кресло. И так, молча, сидит, и мы не зажигаем огня. И вдруг она говорит:
— Я бы любила такого человека.
И я понимаю, что это она — об инвалиде.
XXVI
С того дня прошло две недели. Я снова начал рисовать.
Когда я, устроившись удобно у окна, рисую полуразрушенный дом напротив, ко мне подходят Славик и Тимме.
— Для стенгазеты? — спрашивает Славик.
— Нет, для себя.
— Чудной ты. Рисовать надо радостное, а ты — развалины. Их же починят потом. А-а… для жалобы?
— И не для стенгазеты, и не для жалобы.
Тимме топчется сзади и заглядывает в мой рисунок. Тимме наполовину немец, и их с мамой не выслали из Москвы только потому, что его дядя плавает на подводной лодке.
— Так вот! Ты, конечно, знаешь, что очистки теперь собирать трудно? — Славик с улыбкой смотрит на меня, и я краснею. — Не щурься! Я знаю, где можно достать хлеб.
— Где?
— На окружной дороге, где идут на фронт эшелоны. За вечер, если повезет, можно набрать грамм сто — сто пятьдесят. Но — опасно. Пойдешь?
— Пойду.
…Одевшись, мы выходим из школы и, перейдя трамвайные пути, оказываемся на Хамовническом плацу. Мы идем вдоль него по направлению к Александровскому мосту. Москва-река лежит подо льдом. Вдоль гранитной набережной ветер метет длинные, как реки, потоки снега. Мы перешагиваем через них и, сгибаясь под ветром, идем дальше, туда, где с одной стороны на другую перекинулся горбатый старинный мост.
Окраина Москвы, печальная, затемненная, наводит уныние. На противоположном берегу видны рощи Нескучного сада. Куда ни брось взгляд — везде темно: ни единого луча света не падает из-за черных провалов окон. Город как будто вымер. Но он все равно живет, наш любимый город, живет, несмотря на войну, и голод, и нужду; работают заводы и фабрики, бегут, мерцая синими фонарями, вагоны трамваев по занесенным снегом путям; под землей сверкает огнями метро; тысячи врачей в госпиталях делают операции, и те, кто ранены, надеются, что им помогут… Голодные люди живут и работают в холодных домах; школьники после уроков ищут, где только возможно, все, что может быть подспорьем голодному пайку… И вот мы — Славик, Тимме и я — идем просить у солдат хлеба.
— Мы живем, — шепчу я.
— Ты что? — спрашивает Славик.
— Мы живем! — повторяю я слова мамы, сказанные ею, когда она вчера, положив кашу на тарелку, на нашу самую красивую тарелку, написала на белом листе бумаги: «Моему дорогому младшему сыну!» И я не обиделся; я знал, что она делает это для моего больного брата, который чувствует себя все хуже и хуже. «Это ему поможет, — сказала она, — поможет не меньше, чем еда!» И она попросила меня нарисовать что-то хорошее. При свете коптилки я нарисовал розу, стоящую в стакане воды. «Почему розу?» — спросила мама. — «Он любит розы, неужели ты не помнишь?..»