Кто-то громко вздыхает на последней парте. Мы оборачиваемся. Бедный Тимме из бледного делается красным.

— Во-он! — орет внезапно на Тимме Говорящая Машина.

Все такой же красный, смущенно улыбаясь, Тимме, шаркая ногами, идет к выходу. Когда дверь за ним закрывается, Говорящая Машина подходит к журналу и что-то пишет.

— Я поставила ему «два»! За то… за то… в общем, за безобразное сочувствие к тем… к тем, кто… — не скрывая своей ненависти, она в упор смотрит на Чернетича, — к тем, кто без всякого права живет в нашей стране, пользуется бесплатным обучением! И это в такие годы! В годы, когда многие сражаются и гибнут, а не сидят, — голос ее срывается на визг, — не сидят, великовозрастные, на партах! Во-он! Во-он из класса! — Она орет как сумасшедшая.

Не глядя на нее, Чернетич выходит из-за парты, и я замечаю у него в руке что-то белое. Движение — и сложенная в несколько раз газета попадает ко мне в руки. Он выходит из класса.

— Теперь, когда те, кто не хочет учиться, не будут мешать нам, снова пишите…

Следя за каждым ее движением, я раскрываю газету и сразу вижу отчеркнутое чернилами сообщение:

«Зверства оккупантов в Югославии. Лондон. 31 декабря (ТАСС). По сведениям из югославских кругов Лондона оккупационные власти Югославии истребили население целых деревень по подозрению в поддержке партизан. В деревнях Крива Река и Майковац было убито более 1000 мужчин, женщин и детей. Оккупанты сожгли 70 домов, несколько десятков человек было заперто в церкви, которая затем была подожжена. Крестьянин Родован Трифонович и его семья были задушены, крестьяне Янко Цветкович, Маладин Реллк сожжены живьем…»

Когда звенит звонок, Чернетич, не глядя ни на кого, возвращается в класс, подходит ко мне и берет у меня газету. Ребята молча и с каким-то особым вниманием смотрят на его бледное красивое лицо.

— Спасибо, — кивает он и кладет газету в портфель.

На перемене Тимме делает мне какие-то таинственные знаки. Я иду с ним на первый этаж, но он увлекает меня еще дальше — под лестницу к фанерному стенду. Приблизив лицо и широко открыв добрые белесые глаза, Тимме шепчет:

— Я — владелец страшной и ужасной тайны! Я не знаю, как мне быть… Мой долг, я знаю, состоит в том, чтобы все рассказать директору… Но он, как мы знаем, излишне горяч… и кроме того, ему не до нас теперь… И я раньше решил сказать тебе… — Звонок прерывает его монолог. — Сейчас литература. Онжерече. Прогуляем? — Я киваю. — Так вот. Помнишь тот вечер, когда мы просили хлеб у моста?

— Конечно.

— Так вот. Много раз твой… извини, наш Славик просил меня пойти в ту дыру, куда спрятались дети, облаченные в крестьянскую одежду. И я дал согласие. Думал удержать его от плохого… Но оно произошло… И при моем участии. Я — сообщник! Стыд мучает меня…

— Тимочка, дорогой, расскажи короче!

— Извини. Эти дети живут в люке. Они прятали свой собранный хлеб там. И Славик взял его и унес. Там было килограмма два сухих корочек. Они были запрятаны в сундук, на крышке которого изнутри так трогательно наклеен портрет товарища Сталина! И я…

— Все! Хватит! Пошли!

— Он предложил мне сухарь, но мое горло все равно не смогло бы проглотить этот, так низко украденный, хлеб! И я отказался и сказал: «Отнеси обратно, или я все расскажу в школе!» Но он засмеялся: «Тебе все равно никто не поверит! Во-первых, ты — немец! Во-вторых — соучастник!

И не забывай, что ты и твоя семья просто чудом не высланы из Москвы». И я… и я вспомнил о маме… и о бабушке…

«Вот тебе и немец! — думаю я. — Немец… немец… Что со мной?» Все спуталось, закружилось в моей голове. Страшная волна ненависти растет во мне. И я знаю, что надо делать, делать быстро!

— Не плачь, Тим! Идем искать Драго!

Не успеваем мы выйти из-под лестницы, как видим Чернетича.

— Драго!

Он поворачивает к нам свою красивую голову:

— Некогда!

— Важное дело!

Он пристально смотрит на нас с Тимме и останавливается.

— Тимме! — толкаю я Тимме в бок. — Скажи!

И, вытирая слезы, Тимме рассказывает, торопясь и сбиваясь…

Чернетич резко разворачивается и бежит в класс. Минута, другая… И он появляется в дверях со Славиком.

На лице Славика — беспечное и безразличное выражение, которое у него бывает всегда, когда он собирается врать.

Чернетич проталкивает его мимо нас в уборную, мы закрываем двери, и я задвигаю засовчик. Славик ни о чем не спрашивает.

— Это правда, что ты взял хлеб у тех детей? — глухо спрашивает Чернетич, приблизившись вплотную к Славику. Отшатнувшись, Славик поднимает руки к лицу. — Отвечай!

Дрожащими, но по-прежнему пытающимися улыбнуться губами Славик произносит:

— Нашел кого слушать! Ведь он же — немец!

— Сволочь! — Чернетич просто белый от гнева. — Отвечай — брал или нет? Я тебя спрашиваю!

— А ты кто такой, чтобы меня спрашивать?

Чернетич коротко замахивается правой рукой. Славик закрывается, но Чернетич не бьет его, а, взяв Славика обеими руками за воротник, притягивает к себе.

— У нас, — его голос звучит тише, чем обычно, — в наших горах, тебя за это побили бы камнями. Ты помни: это начало низкой дороги. И если ты человек — опомнись!

Славик, поняв, что бить его не будут, обретает дар речи. Он коротко мотает в нашу с Тимме сторону головой.

— С кем ты водишься?! Посмотри на них! Он, — Славик показывает на меня, — по помойкам роется! И я всем расскажу об этом! Он ворует уголь в госпитале и черт-те что там рассказывает! Я знаю! И водится с этим… у кого отец предатель! А этот — немец! Гитлерюгенд проклятый! — Славик кричит, как в истерике.

Чернетич спокойно и брезгливо говорит:

— Если ты будешь еще кричать или говорить то, что кричал сейчас, мы устроим тебе «темную»!

И мы уходим, но Тимме вдруг говорит:

— Говно!

Мы с Чернетичем с удивлением смотрим на него, так как это первое ругательство, которое он позволил себе.

II

Белым чистым снегом завалена вся наша улица. Как саван он укутал ее.

— Тим! До свидания!

Он улыбается, поднимает руку вверх и сжимает ее в кулак.

— Рот фронт! — говорит он.

Медленно, в странном полуобморочном состоянии схожу я со школьного крыльца и вижу в просвете между двумя домами светлый силуэт нашей старинной церкви. Высокие резные ее кресты красиво рисуются на вечернем небе. А купола осыпаны пушистым снегом. Толпа народа, не поместившаяся в церкви, стоит у входа. Я иду туда, продираясь сквозь шеренгу нищих в лохмотьях и, подойдя так близко, как только возможно, вижу прямо перед собой будто бы чудом снятых и перенесенных сюда с насыпи моста крестьянских детей. В руках их шапки, в каждой — по нескольку монет. И снег… снег все падает и падает на наши шапки, на головы, на эти деньги…

Пение хора и чуть слышные возгласы священника доносятся до крыльца. Толпа, теснясь, шевелится. Кто-то толкает меня в спину, и я сторонюсь. Женщина с озабоченным лицом идет впереди небольшой процессии и входит в церковь, неся в руках блюдо. Белое полотенце покрывает его, на нем лежат два кольца — золотое и серебряное. Вытянув голову, я стараюсь не пропустить ничего. И я вижу жениха и невесту.

Он — в новом офицерском кителе с погонами, с юным румяным лицом, на котором пробиваются усики, ведет под руку невесту. Она вся в белом, осторожно ставя ноги в матерчатых тонких туфлях, покрытая прозрачной фатой, идет, не глядя ни на кого. А мы все пожираем их глазами, как светлое, чистое чудо в нашей сегодняшней жизни…

Вот жених и невеста входят внутрь, и я с толпой попадаю в церковь. Сверкают огни, блестят ризы икон, и головы, головы людей перед иконостасом. Дьякон медленно сгибается в поклоне. Пахучий дым обволакивает нас, и я вижу, как одновременно сгибаются в ответном поклоне жених и невеста.

— Благослови, владыко!

И тихий, еле слышный, несется ответ старого священника:

— Благословен Бог наш!

Как под ветром, пролетевшим над толпой, склоняются головы стоящих. И я замечаю, что, чуть кланяясь, краснеет офицер-жених.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: