«И почему я люблю именно таких людей, как он? — думаю я. — Права, наверное, моя мама: мои друзья — странные».
— Ваня, хочешь ко мне?
— Да! — быстро отвечает он. — А кто там у тебя?
— Я думаю, мы будем одни, пока не придут мама и брат. Ты что, боишься?
— А они у тебя не ругаются?
— Нет.
Я беру его за руку, и мы сворачиваем на нашу улицу. Снег не падает больше, и небо над нами искрится бесчисленными звездами.
— Ваня, ты знаешь звезды?
— Нет… Я знаю только солнце и луну. — Он тоже смотрит на небо.
— Смотри! Вот — Полярная звезда. А дальше — похожее на букву «3». Видишь? Это — Кассиопея.
— Кассиопея… Как красиво!
— А вон — Пегас. А там — Андромеда.
— Андромеда…
— Ниже — Персей. А еще ниже — Плеяды!
…И я вспоминаю бабушку. Печальная, сидела она в тот вечер напротив меня.
— Запомни! Человек, как бы несчастен он ни был, должен больше всего беречь духовное начало, без которого у него нет ни веры, ни правды, ни силы — а значит, и самой жизни. И пока мы чувствуем ту ценность, что дают нам наш ум, знание и совесть, — мы и живем. Помни это всегда! Когда меня — увы! — уже не будет с вами, смотри на звезды. Смотри! Если твоя душа взволнована — то все хорошо, несмотря на плохое. Понимаешь ли ты меня?
— Нет.
— Ничего. Поймешь потом. А сейчас запомни, — и она продолжает — «В мире есть две вещи, изумляющие тем больше, чем больше о них думаешь, это — небо над нами, полное звезд, и моральный закон внутри нас». Это слова Канта, и я хочу, чтобы ты их вспоминал каждый раз, глядя на небо…
Звездное небо, блестя и переливаясь, раскинулось над’ нами.
— Ах! — говорит Большетелов. — Я обязательно нарисую такую картину! Звезды на темном небе…
Он снова подает мне руку, и в полном молчании мы подходим к нашему дому.
Длинные ряды его окон безмолвны и темны, и на первый взгляд он кажется необитаемым. Но квартиры на всех этажах битком набиты людьми; в каждой комнате живет несколько человек; там есть печь-буржуйка, дрова, скудные запасы пищи: несколько сот граммов хлеба, крупы, может быть, немного сахара и соли, несколько картофелин. И в каждой квартире — радио. В этих черных бумажных репродукторах — наша жизнь! Забывая на время о своем голоде, холоде, горе, мы слушаем сообщения с фронта.
Война должна закончиться для нас, ненавидящих немцев, только нашей победой! Только это приемлемо для нас! Только это — мы знаем — спасет нас от того, что невозможно назвать, описать и представить словами. От рабства, унижения, смерти. От того, что выпало на долю тех, кто живет сейчас там, за линией фронта, под немцем, и что грозит всем. Нет! Нет! Мы не хотим думать об этом! Мы не допускаем этого! Не верим в это!
Я открываю дверь, ищу спичку, зажигаю коптилку. Слабый свет озаряет комнату и стены, увешанные картинами. В стеклах павловского шкафа блестит огонек; рядом с бронзовыми часами, отсвечивая оранжевыми бликами, стоит бюст.
— Это Врубель, — объясняю я Большетелову. — Это — его скульптура.
— Врубель…
Он замирает, устремив на бюст восхищенный взгляд.
Нащупав холодный штепсель репродуктора, я вставляю его в розетку и кручу регулятор.
«…преодолевая упорное сопротивление противника, заняли город Шлиссельбург, крупные населенные пункты Марьино, Московская, Дубровка, Липки и рабочие поселки: Первый, Второй, Третий, Четвертый, Пятый, Шестой…»
— Слушай! — кричу я Большетелову. — Слушай!
«…Таким образом, — продолжает диктор, — после семидневных боев войска Волховского и Ленинградского фронтов соединились…»
Слезы брызгают у меня из глаз.
«…и восемнадцатого января прорвали блокаду Ленинграда!»
Я поворачиваю выключатель — и свет вспыхивает в нашей комнате! Свет! Большетелов восхищенно рассматривает стены, увешанные картинами, шкафы, полные книг, старинные вещи, ту кружку, что, по нашему семейному преданию, принадлежала Пушкину, и часы, и мебель…
— Хорошо, — говорит он, показывая на стены, — хорошо, что ты позвал меня. Теперь я знаю, как должны жить люди! — заявляет он.
— Как же?
— С картинами! С этой… скульптурой… и со всеми красивыми вещами. А твой отец ведь был художником, да?
— Да, Ваня.
— А мой… мой… он пропал без вести… Мамка все время плачет… — И глаза его наполняются слезами.
— Ваня, а знаешь, твой отец однажды за нас заступился.
— Да-а?
— Да… До войны, на сельскохозяйственной выставке.
— Он за всех заступался. Ему даже на фабрике сказали: «Тебя убьют когда-нибудь!» А на вас напали хулиганы?
— Хуже. Плохой человек.
— Скажите… Ведь мой отец не может быть предателем?
— Нет, Ванечка, никогда!
— А потом… потом все узнается?
— Что — все?
— Ну, вся правда? Ну, про всех… Кто плохой, а кто хороший?
— Моя бабушка говорила, что так всегда было и так всегда будет!
— Хоть бы мы дожили! — Он вздыхает. — Расскажи мне про ваши вещи. Они такие красивые.
— Это кресло моего деда.
— А ты в нем сидишь?
— Да.
— А можно мне?
— Ну, конечно. Ты же гость.
Он осторожно и деликатно садится в дедовское кресло и, сияя большими глазами, счастливо улыбается. Потом его взгляд останавливается на стене, где в дубовой раме в синем туманном воздухе, на темной воде видны лодки, а за ними — лента домов на каменной набережной.
— Как красиво! Что это?
— Это Манэ.
— Манэ…
— Знаменитый французский художник. А это, — и я показываю на другую картину, — неизвестный европейский мастер семнадцатого века… «Пейзаж с идущей старухой».
А вот — картина японского художника. Она сделана на шелке — вышита золотом и парчой, а оружие и доспехи воина сделаны из золоченой бронзы.
— Бронзы…
— Это портрет неизвестной женщины, семнадцатый век, Италия.
— Италия… Это — где Везувий?
— Да. А вот — портрет брата… Этот шкафчик на стене — из абрамцевских мастерских… А это, — и я отдергиваю занавеску на стеллаже, — книги по искусству, литературе, философии, религии, собранные моим дедом, и отцом, и мамой… Здесь и приключения, и путешествия, и Жюль Верн, и Майн Рид, и Фенимор Купер… А это Толстой, Пушкин, Шекспир…
— Как много!
— А это, — я достаю с полки толстую книгу, — старинный каталог Третьяковской галереи. — И я даю ему эту книгу.
— Шишкин! — восторженно читает он. — Репин! Суриков! Как красиво!
— Да, но они еще лучше в подлинниках.
— Подлинниках… — шепчет он, листая книгу. — Какие вы счастливые!
Большетелов осторожно перелистывает страницы, он забыл обо всем на свете. А у меня от голода сводит под ложечкой.
— Ваня!
Я протягиваю ему на блюдечке половину лепешки из картофельной кожуры.
— Нет… — Он качает головой. — У вас самих… мало… — И отводит глаза.
— Пожалуйста, — прошу я его, — а то и я не буду есть.
Минуту он раздумывает, потом тихо произносит:
— Хорошо. Спасибо… А ты у нас возьмешь, когда я тебе дам?
— Обязательно.
Он берет лепешку и, не глядя на меня, отламывает от нее маленькие кусочки и кладет в рот.
— Как конфета! Я буду сосать их. На постном масле?
— Да. В следующий раз, — говорю я ему, — я покажу тебе старинные гравюры. А сейчас я хочу подарить тебе несколько красок.
Я достаю этюдник отца. Запах дорогих масляных красок исходит от маленького ящика.
— Что это?
— Это этюдник. С ним художник ходит работать на природе — как ты, когда рисовал там у церкви.
Слабая улыбка удовольствия появляется на его бледном лице.
— Ваня, а кто научил тебя рисовать с натуры?
— Никто… Я сам… Я не знал, что это «с натуры».
— Я думал — с природы.
— Это одно и то же.
— А откуда он у тебя? — Большетелов показывает на этюдник.
— Мама привезла отцу в подарок из Парижа.
— Из Парижа…
Я выбираю краски: красную, черную, желтую, синюю и зеленую.