Все, что мне привиделось, живет с нами: я знаю, что Нюркин сын прячется от фронта где-то здесь, рядом, в нашем районе; что наш домоуправ — вор и жулик; что наши общественники — лодыри… Но я вижу также и Героя, и Крепкого Кирпичика, и Чернетича; я думаю о покойной Маргарите Николаевне, о ее мужестве… Я помню, что там на фронте нас защищает дядя Вася! Я думаю, что когда-нибудь увижу знаменитого Покрышкина! И я знаю, что если останусь жить, то всегда, до самой смерти, буду видеть и вспоминать эти дни!
И я отвечаю брату:
— Я хотел бы жить везде, где мне захочется и где мне будет нужно жить или интересно… Но больше всего я люблю Россию! Больше всего! Поэтому я хочу жить в ней и умереть в ней!
— А почему?
— Этого я не знаю.
Он молчит какое-то время, потом спрашивает:
— Ты пойдешь сегодня в госпиталь?
— Пойду.
— И принесешь уголь?
— Если дадут… Тише, мама!
Только увидев ее в дверях, я понимаю, что меня ждет разнос.
— Отвечай! Где ты был? — сразу же строго спрашивает она.
— Когда? — Одновременно я соображаю, как бы лучше соврать.
— Когда — это тебе лучше известно, — сухо замечает она.
— Я… Я ходил, ну, немного посмотреть венчание…
— Венчание… — медленно, как будто отделяя букву от буквы, повторяет мама. — Ты что же, полагаешь, что мои просьбы можно оставлять без внимания?
— Нет.
— Что — нет?! — внезапно кричит она. И я вздрагиваю, и мне жаль ее до слез — так она устала и издергалась. — Где ты взял шоколадку?
— Мне дал ее один человек.
— Где ты взял этого человека?! Человека, раздающего шоколадки! Отвечай! Где сейчас можно найти на улице человека, раздающего шоколадки?!
— Мама, не кричи, — прошу я, видя выступившие на глазах брата слезы.
— Ответь мне: долго ты будешь идиотом?
— Не знаю!
— Так где ты нашел этого человека?
— У церкви.
— Значит, ты по-прежнему там болтаешься? И что же, тебя не смутило его поведение? И ты, не спросив никого, принял эту шоколадку? Кто он?
— Американец… Я так думаю.
— Боже! Что ты делаешь?!
— Мама, я не виноват…
— Ты виноват! Ты виноват в том, что не понимаешь, где живешь! Я в последний раз говорю тебе, что ты можешь погубить нас всех! В последний! Больше у меня нет сил! Нет сил! Нет сил!
Когда она уходит на кухню, я говорю брату:
— Зачем ты ей сказал?
— Я не знал, что ей нельзя ничего говорить. Ведь она же мама! — Он испуганно смотрит на меня, и на эти слова мне нечего возразить.
VI
На втором этаже госпиталя в углу у печки я вижу Трофима Яковлевича. Он очень изменился за то время, что мы не виделись: еще более худой, чем раньше, с угрюмым безучастным видом, с выступившими на лице темными пятнами, он поднимает на меня свой взгляд и молчит. Полный жалости и смущения, я стою напротив, ощущая в себе ту неловкость, которая бывает в нас, когда мы становимся свидетелями чьего-то горя и понимаем, что не в силах помочь.
— Нет письма… И не будет! И ждать нечего! Пошли. — Он встает. — Плохи, брат, дела. Последнее дело осталось!
После этих слов сердце у меня падает, а он почему-то оглядывается и ведет меня не в палату, а в дальний угол, где стоят пустые скамейки, а рядом на тумбочке, покрытой чистой белой салфеткой, — бак с кружкой, привязанной длинной цепочкой.
— Садись… Помнишь Осипова?
Я киваю.
— Нет его.
— Почему?!
— Договорился.
И мы долго сидим в молчании… Потом он спрашивает:
— Уголь сжег?
— Нет… Еще три куска осталось.
— Я припас тебе… всего.
— Спасибо.
Тихо, глядя в одну точку, невидимую мне, Трофим Яковлевич спокойно произносит:
— Собираться надо. Всё, брат, пережито… Последнее дело осталось, — твердо повторяет он. И я вдруг понимаю, о чем он говорит. — Пойдем…
Кряхтя, он поднимается, повисает на костылях и, медленно выбрасывая ногу, идет к палате. И я не вижу в нем ничего такого, что так напугало меня при нашей первой встрече. Ну, каким может быть человек, если он изранен? Значит, любого человека можно полюбить, когда узнаешь его ближе? А как же его жена? Может, мне написать ей?
В палате Трофим Яковлевич достает мои книги. Я беру их и ловлю на себе взгляд спокойных и печальных глаз комиссара. Трофим Яковлевич открывает свою тумбочку — на полке каска с сухарями, рядом — подшлемник, набитый вымытыми очистками. Я все складываю в мешочки, висящие у меня под курточкой, не стесняясь теперь никого, — понимаю, что они жалеют меня.
— Расскажи, как вы живете, — просит комиссар.
— Мы живем, — отвечаю я.
— Хорошо… А мои жена и дети пропали, а я жив… — И он спрашивает совсем о другом: — А рынок у вас есть?
— Да.
— А что там можно купить?
— Все!
— Как — все?!
— Все! — повторяю я. — Мед, масло, хлеб, карточки, мыло, одежду, дрова, мясо, справки о болезни и инвалидности, пропуска, даже ордена.
— Сколько же стоят продукты?
Я удивленно смотрю на него.
— Тысячи.
— Но все-таки кто-то покупает их?
— Не знаю… Думаю, в первую очередь те, кто сами там торгуют. Потом — спекулянты карточками, дровами, водкой. И потом уж те, у кого дома лежат больные…
— Так… А скажи, сколько человек из вашего дома ушли на фронт?
— Человек двадцать.
— Кто-нибудь вернулся?
Я отрицательно мотаю головой.
— А живы?
— На пятерых пришли «похоронки»…
— Пошли, — зовет Трофим Яковлевич.
— Подожди, — просит комиссар, — подойди.
Я подхожу и вижу, что на щеках его проступила борода и почти все волосы седые. «А ведь он — молодой», — думаю я.
— Это тебе! — Он открывает тумбочку и достает оттуда два бутерброда с сыром, аккуратно заворачивает их в бумагу.
— Спасибо! Это — маме и брату!
Он пожимает мне руку, а потом гладит по голове.
— Знаешь, — хрипит Трофим Яковлевич, — неохота мне что-то говорить сегодня… Тошно, брат! Я сейчас дам тебе угля и пойду лягу. А ты… вот что сделай. Церковь у вас есть?
— Да.
— Пойди, брат… Вот тебе трешка. — Он подает мне три рубля. — Будешь мимо идти, зайди, дай какой-нибудь бабке, пусть поставит свечку.
— Кому?
— Знаешь, этому… мученику моему… Трофиму.
— Хорошо, — шепчу я.
Громкий хохот раздается из дверей уборной. Трофим Яковлевич толчком костыля открывает дверь. Она отлетает к стене, и он, шагнув вперед, держит ее локтем; я прохожу за ним. Клубы дыма висят в воздухе, слышен все тот же громовый хохот. Когда он немного затихает, слова рассказчика, невидимого из-за клубов дыма, долетают до нас.
— …он и приносит эти портки Макаровой… — Снова хохот. Дверь с треском захлопывается за нами, голос продолжает. — Твои, говорит, портки? — «Нет, не мои!» И еще, говорят, пощупала их… — Хохот, — «А откуда они у тебя, Гриша?» — А тот и брякни, что, мол, у себя в котельной нашел. На диване! — Хохот. — Макарова так и подпрыгнула, даже жевать перестала! — Хохот.
Трофим Яковлевич шарит за дверью среди ведер и тряпок и достает оттуда тряпку, в которой, как я понимаю, завернут уголь.
— …ну вот, она ему и говорит, ты, Гриша, с ума сошел! Обиделась! Я, говорит, в котельную-то даже не хожу! Я — девушка! — Хохот.
Кто-то просто погибает от смеха, но кто — в дыму разобрать трудно.
— Ну вот! Сказала она ему это, а сама так со штанами и стоит. Куда, спрашивает, мне их нести-то? А тут, на беду, наш Авессалом появился. Что вы, говорит, Григорий Панфилович, тут делаете? Что это? А, портки, говорит, нашел. — Хохот. — «Чьи?» — «А, женские». — «Зачем же вы здесь с ними?» — А хозяйку, говорит, ищу… портков этих. Тот и давай орать: «Да неужели ты не понимаешь, что делаешь?!» А тут еще Макарова возьми и брякни: они, говорит и показывает на Гришу, обесчестить меня хотели! «Что??? — орет Авессалом. — Как обесчестить?! Кто?!» — «Он!» — И тыкает в Гришу-то. Я, говорит, девушка, а он… «Что он?!» — орет Авессалом. — «А он меня этими портками попрекает. Не твои ли, говорит». — «И это вы называете обесчестить?» — «Да!» — говорит Макарова…