Я беру его за руку, и мы идем по лестнице вниз, в темный вестибюль. И тут мы видим… деревенских детей. И слышим замирающий в холодном воздухе металлический звук от ссыпаемых в шапку денег. Они как сидели кружком на полу, так и застывают, напряженно всматриваясь в нас. А мы, глядя на них, сходим с последней ступеньки. Двое медленно поднимаются с пола, а двое — и один из них самый маленький — спинами загораживают от наших взоров мешки.
Я сразу вспоминаю и мост, и Памятника, и танкистов, бросивших в милиционера доску, и Славика, внимательно следящего за вереницей детей, и иностранцев у церкви…
Когда мы с Ваней подходим к ним вплотную, то видим, что их мешки набиты корочками хлеба, которые подают нищим у нашей церкви. И этих корочек довольно много, может, около килограмма. А шапка так наполнена мелкими монетами, что весь верх подкладки закрыт.
Мы не знаем с Большетеловым, что им сказать и вообще что нам делать. А они все так же в молчании смотрят на нас. И я говорю:
— Здравствуйте!
Большетелов тоже что-то бормочет, а они, не раскрывая рта, продолжают смотреть на нас как на привидения, пятясь к стенке. Я думаю, что они бросились бы бежать, если бы дверь была ближе к ним, а не к нам. И я еще раз говорю:
— Здравствуйте! Мы вас знаем!
Тот, что постарше, кивает нам, и я спрашиваю его:
— Кто пустил вас?
— Нянечка…
— А что вы делаете здесь?
— Деньги считаем…
— А зачем?
— А мы каждый вечер сосчитаем мелочь и разложим: пятачки к пятачкам, трехкопеечки к трехкопеечкам, другие тоже…
— Да зачем?
Он смотрит на меня как на дурака, но все-таки отвечает: Как зачем? Выменять в магазине на бумажные, те легче прятать.
И тут я опять вспоминаю, как обокрал их Славик! И у меня опять кружится голова, тошнота подкатывается к горлу. И так снова противно стало жить на свете!
А старший, успокоившись, продолжает:
— …сегодня мы много набрали, завтра пойдем все на рынок и ему вот, — он тычет в маленького, — урюку купим. Дорогой он теперь урюк-то, рубль штучка!
— Ну да?
— А как же! Ему завтра день рождения! — Они все теперь улыбаются. — Шесть лет завтра будет!
Наверху хлопает дверь. Слышны голоса, среди которых я различаю голос директора и Говорящей Машины.
— Я не сделаю этого! — орет директор по своей всегдашней привычке так, что его слышно на всех четырех этажах школы. — Я не сделаю этого!
И опять Говорящая Машина бубнит что-то.
— Сигнал? Да! — соглашается директор. — Сигнал важный! Но куда он денется?! На улицу, что ли? На улицу, что ли, я его выброшу?!
Я спохватываюсь в самый последний момент, когда они почти подошли к лестнице там, наверху. Я напряженно слушаю, потому что понял: речь идет обо мне и директор вроде бы заступается за меня.
— Это хулиган! — слышу я уверенный голос Наклонения.
— Все хулиганы! — рявкает директор. — Вся школа хулиганы! — Но дальше следует что-то невнятное, я не понимаю последнего слова. — Все такие! Вся школа такая!
Я уже ликую: если он начал так орать, тут хоть кол ему на голове теши — ничем не урезонишь. Мне всегда казалось, что хоть пистолет на него наставь, а он все свое будет долбить, такой уж у него характер. Настоящий мужик!
— Я напишу свое мнение! — возражает Наклонение.
— А я… ваше мнение в сортир выброшу! Все!
— Нет, не все! А вопрос об открытках?
И тут директор снова испускает такой рев…
— А-а-а! — вопит он. — Он что — торговал ими?! Он что их — на Доску почета повесил? — Он на минуту переводит дыхание. — А-а, смотрел! Можно подумать, вы их никогда не смотрели!
«Зря он все это сказал, — думаю я. — Теперь Наклонение и его враг». И жалко мне стало нашего директора.
— Бежим! — шепчет Большетелов.
И мы тащим этих деревенских за рукава, а они хватают свои мешки и шапку с деньгами, но сколько-то монет вываливаются из нее и, звеня, катятся по полу. Мы прячемся под лестницей, и нам слышно, как, тяжело дыша и стуча палкой и протезом, спускается директор, а за ним — учителя.
— Странно! — слышим мы голос Изъявительного Наклонения. — Будто бы деньги катились, вы слышали?
— Черт с ними! — орет директор. — С деньгами! Какие деньги?! — И, сопя, подходит к фанерной двери нашей раздевалки.
— И все же — только исключение может его образумить, только исключение… — это бормочет Говорящая Машина.
— Замолчите, — орет, но как-то глухо, директор. Я догадываюсь, что он запутался в пальто и его рычание заглушается ватой.
— Позвольте, Владимир Аверьянович, я помогу вам…
— О черт! Шьют же такую одежду! — Палка директора с шумом падает на пол.
— Это «Москвошвей!» — угодливо замечает Изъявительное Наклонение. — Прекрасное пальто! Чистая довоенная полушерсть!
Но в ответ — только шум и невнятное рычание. «Как будто лев», — думаю я.
Наконец война с пальто окончена — и с победой. Изъявительное Наклонение подает директору его палку, и, скрипя протезом, директор идет к выходу, а Наклонение внимательно смотрит на пол. Но вот двери хлопают, и все исчезают в облаках морозного пара.
— Тише! — шепчу я. — Сейчас он вернется. Шухер!
И точно. Наклонение входит, озирается, смотрит на пол, нагибается, шарит, поднимает одну монету за другой… Он собирает их все! Минуту стоит, прислушиваясь.
— Странно! — замечает вполголоса. — Очень странно! Деньги лежат! — Вздыхает и уходит.
Подождав, и мы выходим из-под лестницы. Я предлагаю ребятам:
— Хотите вымыться и погреться?
— Да…
— Пошли в котельную.
— Ты там живешь?
— Нет, там живет наш дядя Ваня!
X
— Кто там?
— Дядя Ваня, это я… и Большетелов… и еще дети.
— Какие такие дети?
Он спускает с кушетки ноги и, отложив в сторону свой вечный «Огонек», недоуменно смотрит на нас. И когда мы все вшестером оказываемся внизу в котельной, восклицает:
— Вот так гости! Театр!
И действительно: зипуны детей вытерты и залатаны до последней степени; ноги завернуты в ставшие серыми от грязи онучи и обуты в лапти, а у младшего — в склеенные из шин галоши, причем разного цвета: одна — серая, другая — красная. Лица грязны. Все, как по команде, сняли шапки. И так стоят и смотрят на дядю Ваню. А он подходит к ним и, повернув несколько набок голову, единственным глазом рассматривает их, а потом, крякнув, отходит и говорит:
— Садитесь!
Они так же молча и быстро садятся. Тогда и он садится на свою кушетку и спрашивает:
— Нищие?
— Да, — отвечают они хором.
— Та-ак. А ко мне зачем?
Так как теперь они молчат, то отвечаю я:
— Дядя Ваня, дай им погреться и умыться.
— Та-ак. А живете где?
— А где придется, — отвечает старший. — Раньше жили в дыре… в Москве-реке… у Нескучного сада.
— Та-ак. А родители есть?
— Только мамка.
— А вы — братья?
Они опять, как по команде, кивают головами.
— Что же, она вас оставила?
— Не оставила… Послала… Бежите, говорит, как хотите, в Москву, тут нам не прожить… Мы и поехали. У нас всё немец выжег… Жили в землянках.
— Эх! — говорит дядя Ваня. — Умойтесь. — И ведет самого маленького в темный сырой угол, где рядом с унитазом, закрытым ширмой, на стене висит чугунная раковина.
Голова моя опять начинает кружиться, и я, чтобы не упасть, пододвигаю свой табурет поближе к стенке. Она оказывается теплой, я прижимаюсь к ней и так, сидя, моментально засыпаю. Когда же открываю глаза, то вижу, что на лампочке висит газета, чтобы свет не падал мне в лицо. Все сидят, сгрудившись около стола. На столе стоят кружки, и в них налито что-то. Я втягиваю в себя воздух и чувствую запах морковного чая. И я понимаю, что все уже познакомились и беседа идет вовсю.
— Садись! — приглашает дядя Ваня и пододвигает мне кружку, сделанную из банки американской тушенки, а рядом кладет корочку ржаного хлеба. Я вижу такие же корочки у всех и догадываюсь, что это — угощение деревенских детей.