— Ешь! — ласково говорит старший.
— Спасибо! — И я обмакиваю корочку в горячий чай.
На часах только девять вечера, и я думаю, что какое-то время еще могу посидеть здесь.
— Ну, дальше, — слышу я дяди-Ванин голос.
— Ну вот, — продолжает старший. У него красивое худое лицо, большие голубые глаза; голова, выстриженная до кожи ножницами, серебрится короткими светлыми волосами. Наши идут и идут. То солдаты, то кухни, то раненых везут. И всё через деревню. Мы каждый день бегаем — всё смотрим. А мамка плачет. Что, говорит, делать будем, как немец придет? Все отберут от нас! Давайте, говорит, зароем, как Матюшкины. Дед только смеялся. Нужны, говорит, немцам твои тарелки да вилки! Они, брат, богато живут! Ну, мамка все равно никого не послушала… Взяла меня, да мы ночью все и зарыли в огороде: и посуду, и вилки, и чашки. А часы, и одеяла, и подушки на чердаке сложили и сетями и корзинами завалили. И стали все из одной миски хлебать. В ту ночь, как зарывали, всё самолеты высоко летали над нами… Роем, роем яму-то, потом с мамкой встанем и слушаем, а они высоко летают и гудят… Так страшно! А мы уж знали, что немец это… «Москву бомбить летят», — сказала мамка и заплакала.
А утро настало, и в этот день никого из наших не прошло через деревню, ни одного человека. Потом, вечером, двое на тачанках проехали. Остановились у наших окон, всё говорили чего-то. Зашли и спросили, были ли наши. А дед им: «Вчера смылись ваши комиссары!» Посмотрели те серьезно так. «Дурак ты, — говорят, — дед!» А потом отъехали за огороды, в сторону, развели там большой костер. Дед увидел — бежать к ним. «Что вы, — говорит, — делаете?» А тот, что у костра стоял, винтовку поднял и кричит: «Не подходить!» Мы стоим и смотрим, а они все бумаги жгут… И так жгли до самого утра. А утром, только отъехали на своих тачанках, как с другой стороны, с моста, — уже немцы…
Тут только мы и увидели, что за немец… Лошадей мало, все машины, машины, пушки, танки… Все едет мимо нас — только земля трясется. А этих двоих-то, что бумаги жгли, потом нашли у леса. Оба лежали. И карманы вывернуты… А лошадей нет… Немцы и к нам заходили — то напиться, то просто так… Любили фотографироваться, веселые такие, молодые… Мамка все нашу Нюрку от них прятала. Одела ее, как чучело, во все рваное, и умываться не велела. Та и сидела все больше в сарае…
Немцы нам говорили — дед-то наш их понимал, он в плену у них был раньше — вот, говорят, мы Москву возьмем к ноябрю месяцу, а седьмого ноября парад в ней устроим. А вам всем свобода потом будет. Никаких колхозов… ни евреев… ни большевиков, которых у вас в городах больше, чем собак и кошек, теперь уже не будет! Во всем будет порядок! Мы вас работать научим, а воровать и пьянствовать отучим! Веселые такие…
Потом коней нам дали из колхоза… двух… и велели пахать. А колхоз, сказал дед, навечно отменили. Свое мы все поели… А тут осень. Немцы пришли к нам жить. Нас всех — в чулан, а в горнице солдаты — пять человек с каким-то их начальником. Холода настали, и немцы уж не такие веселые, как к нам пришли.
Их старший спросил: «Где туалет?» Мы показали. Они потом долго смеялись и все снимали его на фото… Он у нас плетеный… как плетень. Ну, стало совсем холодно. Тут они мамку приставили горшки выносить за ними. А в наш этот… туалет не ходили. Холодно им. У каждого — своя посудина. Старший горшок, вон, Митькин взял. — Рассказчик кивает на маленького. — А другие взяли каждый по кастрюле. И утром мамка ходила за ними и выносила. Ночью спали все с оружием, а один печку топил всю ночь. Красная плита была, жара от нее страшная, а двери у них настежь всю ночь открыты прямо на улицу, чтобы им часового видать было. Думали мы — печь треснет, так топили. Все дрова пожгли и велели мамке двор ломать и из него дрова пилить.
И староста у нас был, и двое полицейских в белых повязках ходили. И у всех что-нибудь выпрашивали. Больше всего — водку. И все их боялись, потому что в первый же день они двоих забрали — нашего председателя и учителя ботаники. И увезли. И мы больше их не видели… В клубе нашем ихнее кино было, вечерами они все туда ходили, и все — с оружием. С ним и спали, и ели… и на горшках сидели. Сидит на горшке — и автомат рядом.
Потом поняли мы: плохо им стало… Пришел ноябрь. Мы все ждали седьмого. Накануне они веселые были и Митьке бутерброд подарили… со сливочным маслом! Оно у них розовое.
Настало седьмое. Все орут чего-то! А к вечеру притихли. А наутро устроили собрание, что ли… Всех нас согнали, и их офицер через переводчика нам и объявил:
— Москву окружают. И она все равно наша будет! Вам нечего волноваться и беспокоиться — у вас ничего не тронут и не возьмут. Только помните, что за сокрытие евреев, комиссаров и штатских большевиков все несете ответственность по закону военного времени. Живите себе спокойно и помните, что вас охраняет германская армия!
А наутро мы увидели наших пленных. Их гнали оттуда… с Москвы. Подходить нельзя было, а наши бабы побежали вперед и на дорогу положили все, что могли: хлеба куски, яйца, кто чего. Но все это завалило снегом… А потом мы узнали, что если кто подбирал из-под снега, немцы все равно отбирали… Шли они колонной — рваные, босые, головы замотаны… у кого чем… На нас только смотрят и ничего не говорят. Бабы плачут, а наши немцы только хохотали и все фотографировали их… Потом довели до пионерлагеря и ночевать оставили. А он уж был проволокой обнесен… Там лагерь и был все время…
А потом мы узнали, что наши дали им под Москвой! А откуда узнали и кто сказал — никто не знает!
Утром дед поманил нас и говорит:
— А немцы-то — в жопе, а не в Москве!
— Правда, дедушка?
— Истинный крест!
— Ты не врешь?
— Нет, говорю вам, только молчите! И терпите — чтобы не кокнули. Они сейчас злые будут! Нюрка где?
— К подругам ушла.
— А, чтоб тебя! Найдите и спрячьте!
Мы и побежали. А на деревне поняли, что — правда! А поняли потому, что все какие-то чудные были, как выпивши, что ли. А немцы, правда, злые стали. Все что-то говорили между собой. И уж не мазали Митьке маслом хлеба. И мы притихли страшно стало… Тут они и расстреляли десять наших мальчишек… Но сначала евреев убили…
— Поплавских знаешь? — внезапно прерывает свой рассказ парнишка, обращаясь ко мне.
— Нет.
— А сам — москвич?
— Да.
— Как же так?! И не знаешь Поплавских? А он сказал: будете в Москве, скажите… Меня там все знают!
— Нет, не знаю.
— Ну вот… Пришли в один день в деревню к нам эти Поплавские, сам отец, мальчик, девочка и мама ихняя. И были они евреи. Каждое лето у нас в деревне на даче жили. Спрятались сначала в школе, потом думали идти в город. А дорога — через нашу деревню. И только они устроились, как наш полицай пошел зачем-то мимо этой школы и увидел их.
— Евреи? — спрашивает.
— Нет, мы грузины. Там и родились.
— Документы!
— Нету документов.
— Пошли! Сказал он и повел их в комендатуру.
И там немцы сказали: «Гут»!
— Мы не евреи, — сказал Поплавский, — мы грузины!
— Расстегни штаны, — сказал полицай, и тут они все заржали.
А к вечеру повели их в лес, и маленький мальчик все плакал и вырывался у немцев. Вырвется, отбежит вперед и на колени перед ними становится.
— Простите! — просит. — Не убивайте! Что я вам сделал?
А те хохочут.
— А кто рассказал? — спрашивает дядя Ваня.
— А полицай… Ну, привели их к силосной яме и поставили на колени, а головы нагнуть велели. И тут этот Поплавский упал, как только они выстрелили, и остался жив в этой яме… А остальных, кто не упал, они еще раз прострелили в затылок. А этот старший Поплавский вечером в лес ушел и там хоронился и жил там в землянке, где уголь жгли… Так и спасся.
Старший спокойно рассказывает все это, а младший в такт его рассказу кивает головой.
— Рядом с нами тоже немцы жили. Утром приходят к нашим, вроде как в гости. Потом опять зашли. Что-то лопочут и давай искать… Все перерыли. И ушли… Дед и говорит мамке: «Плохи дела! У соседей у немца сигареты спи… Ну, словом, пропали». Мамка тут же нас в этот вечер и спрятала. Увела на кладбище в сторожку, что при церкви. Залезете, спрашивает, на чердак? Мы говорим, залезем. И Митьку она нам подала… Мы долго сидели — день и ночь. А наутро услыхали выстрелы… несколько раз… И мы плакали… и все сидели… и шевелиться боялись. А потом дед пришел: слезайте, говорит, и ведите себя ниже воды и тише травы, и от немцев — подальше.