Запах супа, картошки, жареной рыбы и котлет почти лишает меня соображения.
Мы двигаемся со старушкой вдоль стены и снова становимся в длинную очередь, которая, подобно змее, извиваясь, опоясывает две стены этого зала. Все стены сводчатого помещения облеплены плакатами и объявлениями. И я принимаюсь за чтение.
«Не сдавшие ложки и вилки, — написано на самом большом из них грязно-зеленой тушью, — из столовой не выпускаются вплоть до наложения на них штрафа в размере десяти рублей за вилку и семи рублей за ложку».
Я испуганно лезу в карман, старушка — тоже. Убедившись, что вилки и ложки не потеряны нами, мы обмениваемся взглядами, в которых, как бы сказал писатель, отражается наше душевное состояние.
— Ах! — вздыхает старушка. — Вам, молодой человек, наверное, и не снилось это? — Я киваю. — Вот и мне тоже. Бывало…
— Посторонись, бабка! — слышим мы грубый голос.
Высокий мужик в форме военизированной охраны, одноглазый, несет в руках тарелку супа, поставленную на тарелку со вторым; осторожно огибая стоящих, он тщетно ищет место за столиком. Не найдя его, крякает и, поставив тарелку на высокий подоконник, начинает хлебать…
Я смотрю и чувствую слюни, мгновенно наполняющие рот… Мне кажется, я сейчас упаду, и я отворачиваюсь. Больше не буду смотреть в ту сторону. Только вперед!
А очередь движется. Добрая треть людей, стоящих в ней, читает: кто — книги, кто — газету или журнал, а моя соседка — старинную книгу. «Сент-Бёв. Утешения», — читаю я французские буквы.
Старушка с фанерной повозочкой собирает грязную посуду; двое дежурных с повязками на рукавах с надписью «контроль» смотрят по сторонам, напоминая решительностью лиц пограничников с картин наших художников.
Большинство получивших обед быстро съедают его и, уступив место другим, уходят. Вдруг одна из дежурных кричит:
— Марья Тимофеевна!
Она орет прямо над моим ухом, и я сторонюсь и пропускаю ее.
— Выйдите! — громко и властно приказывает она старику в военной шинели с засаленным воротником, стоящему недалеко от меня.
— Я же не прошу, — робко возражает старик, пятясь от нее.
— Выйдите! — Дежурная поворачивает его и тут же толкает в спину. Голова старика на тонкой шее вздрагивает, как у тряпичной куклы.
— Я не прошу, — повторяет он, пытаясь повернуться к ней лицом.
— Марья Тимофеевна! У него нет карточки! — И она кивает на старика, втянувшего голову в свой грязный воротник, словно в ожидании удара по затылку.
— А ну, гражданин, покажите мне свой УДП! — обращается к нему толстая женщина в чистом халате, вышедшая из дверей, на которых написано «Администрация».
— У меня… нет УДП… — бормочет старик, опустив голову.
— Тогда выйдите отсюда! — И она обращается ко мне: — Мальчик! Сходи, пожалуйста, наверх за дежурным!
Я делаю вид, что не слышу ее просьбы… Я смотрю на старика: понимая, что вырваться не сможет, он прислоняется к стене и молчит, закрыв глаза. Его лицо серо и безжизненно, щеки ввалились, глаза, закрытые морщинистыми веками, вздрагивают, как у курицы, которую собираются резать. Губы его шевелятся, но я не слышу ни слова.
— Степан Дорофеевич! Степан Дорофеевич! — кричит в темную дыру лестницы Марья Тимофеевна.
Проходит некоторое время, и спускается Степан Дорофеевич, на ходу вытирая губы тыльной стороной руки; он бросает беглый взгляд на очередь и хватает за рукав… меня!
— Да нет! Не он! Вот этот! — Марья Тимофеевна указывает на старика.
Выпустив меня, Степан Дорофеевич теперь хватает за рукав старика и тащит его. Когда они поднимаются на несколько ступенек, мы видим, что ноги Степана Дорофеевича обуты в новые солдатские валенки, а ноги старика обернуты обрывками ковра, перевязаны веревками и всунуты в старые галоши из автомобильных покрышек.
— Боже! — шепчет старушка.
— Черт! — произносит дежурная. — И как он попал сюда?!
…Медленно-медленно движется очередь. Я ощупываю в одном кармане карточку, а в другом — стакан, всунутый в кружку. Старушка продолжает чтение, перемежая его длинными вздохами… Наконец мы подходим.
В стене, окрашенной темно-зеленой краской, сделаны три окошечка: в одном из них — кассирша, и я подаю ей деньги, а она выбрасывает мне чек и сдачу; в другом отрывают талоны; в третьем я получаю тарелку супа, тарелку пюре и маленькую котлету и стакан компота!
Поставив тарелку с супом на тарелку с пюре и еще держа стакан компота, я медленно двигаюсь, осторожно переступая ногами, и вдали, около двери, на которой что-то написано, замечаю свободное место. Я ставлю обед на грязный мокрый столик и сажусь. Из дверей несет зловонием, которое смешивается с запахом супа и картошки, но я не обращаю на это особого внимания. Я приготовился обедать. Это — мой первый обед в столовой по карточке УДП, и он должен насытить меня.
Те, что сели раньше, заканчивают свой обед, и когда они доедают последние куски, дверь уборной тихо отворяется. Чья-то голова, внимательным взглядом осмотрев нас, тут же скрывается.
Мои соседи уходят, унося в стаканах, которые они запихивают в карманы, пюре и котлету. Вздыхающая старушка, положив свою книгу рядом с моим супом, вежливо спрашивает:
— Свободно?
— Да.
Я ем суп. В его прозрачной, пахнущей капустой жиже, плавают на дне крупинки перловой крупы и кусочки моркови. Постное масло, которое налили в этот суп, издает приятный запах. Я ем с аппетитом. Суп горячий, и, наполняя мой желудок, он создает иллюзию сытости. Я думаю о том, что мог бы съесть десять тарелок такого… В это время дверь напротив раскрывается, и я вижу седую грязную голову.
— Милая дама, — слышим мы шепот, — и ты, мальчик! Не доедайте, пожалуйста, если можете… и не уносите тарелок… Хоть каплю супа! Умоляю и гран мерси! Миль пардон и гран мерси! Силь ву пле!
И дверь уборной захлопывается в тот самый момент, когда дежурная, косясь на нее, проходит мимо нашего столика, придирчиво оглядывая наш угол.
Моя старушка шепчет:
— Раньше они стояли за столиками… эти старики. Теперь они прячутся там. О боже! — Зашептав что-то еще тише, она склоняется низко над тарелкой. Не доев несколько ложек, ставит свою тарелку на самый краешек стола и оглядывает зал.
А там дежурные, пристав к худому жалкому человеку, что-то требуют у него. Он, упрямо мотая головой, показывает им какую-то бумагу, и до меня доносятся его слова:
— …из больницы… из больницы, я вам говорю…
— А нам ваша больница не указка!
И тут из дверей уборной выбегает маленький сгорбленный старичок в длинном пальто старинного материала с бархатным воротником. Мигом схватив тарелку с нашего столика, он исчезает, как проваливается.
Я вынимаю стакан и начинаю накладывать в него картошку. Старушка кивком указывает мне на стену. «Уносить еду из столовой в банках, пакетах, стаканах и иной посуде воспрещается. Виновные будут открепляться. Администрация».
Я, также кивком, благодарю ее и ставлю под ее одобрительным взглядом стакан в карман своего пальто, в то же время наблюдая за дежурными, отпустившими старика, который, размахивая своей бумажкой, пытается втереться в очередь у самых окошечек, приговаривая: «Из больницы, из больницы…»
Я продолжаю накладывать ложкой картошку в стакан, стараясь не уронить ни крошки. Старушка внимательно следит за моей работой и, переходя от непонятного шепота на членораздельную речь, сообщает мне:
— Будьте осторожны, молодой человек! У вас могут отнять этот стакан там, — она кивает головой в сторону дверей, — Боже мой! Боже мой! Я пережила голод в империалистическую войну, в гражданскую, в Поволжье! Я уже думала, что его не будет никогда, но — увы! — как всегда, ошиблась! Но скоро, — замечает она бодро, — я не буду больше испытывать всего этого — я умру.
Первый раз за много дней я сыт. В вагоне метро, возвращаясь домой, я стою, крепко прижатый к дверям, и плотно затыкаю карман рукавицей, чтобы запах пюре и котлеты не привлекал ко мне внимания.