Темная обтрепанная одежда, серые худые лица, у многих в руках авоськи, в которых видны кастрюли или банки с обедами. Они, так же, как и я, не доев, везут их домой… тем, кто ждет их сейчас там, сидя в нетопленных громадных домах без света и воды, за темными занавешенными окнами при свете коптилок. Из авосек торчат щепки и куски досок. Это — наше топливо, и от этих кусочков дерева часто зависит наша жизнь. В вагоне — старики, женщины, дети. Мужчин нет. А если они и есть, они сидят, а не стоят. Это — или старики, или инвалиды. Один из них сидит наискось от меня, безучастно держа свою голову так прямо, как это делают только слепые. Его глаза закрыты черными очками, но сбоку я вижу темные ямы вместо глаз; все лицо слепого усеяно синими крупинками пороха. Руки его лежат на палочке.
Лязгая колесами, поезд минует одну станцию за другой, выпуская и впуская пассажиров. Вот и моя станция. Я выхожу и вижу, что молчаливая толпа, высыпавшая из метро, не расходится, а стоит длинной вереницей на обочине дороги и смотрит.
С синими лучами из узких щелей фар движутся высокие американские грузовики; на них стоят наклонные конструкции, накрытые брезентом. Образуя длинную колонну, машины, урча, движутся мимо нас, и мы понимаем, что это — «катюши»!
Урчат и урчат машины. Их мощные моторы легко преодолевают мешанину из грязи и снега, и когда они исчезают в темных переплетах Крымского моста, я вспоминаю первые дни войны, когда мимо нас артиллерию везли только лошади, а красноармейцы шли пешком…
Проходными дворами я иду домой, прижимаясь к стенам и внимательно оглядывая каждую встречную фигуру. За моей спиной должно быть пространство… Вдруг я слышу тихий смех. Он доносится до меня из темного переулка. Я замедляю шаги. Впереди, в самом конце переулка, медленно идут две фигуры — мужчина и женщина. Их вид, и походка, и особенно тихий смех заставляют редких прохожих замедлять шаги, так же, как и меня… Вот улица пустеет. Никого, кроме этой пары и меня, на ней нет… Я иду еще медленнее… Кто же может сейчас смеяться?
Он что-то ей говорит. Снег опушил белыми хлопьями шапку девушки, ее плечи, прилип к шинели военного… Он снова смеется, и они останавливаются. Он, склонив к ней голову, кладет руку ей на плечо. Эта рука притягивает все мое внимание. Девушка отрицательно мотает головой, но он, не слушая ее, расстегивает на ней пальто… Я замираю… Так стоят они какое-то время, и тут он начинает целовать ее. Я вижу под его шинелью белую перевязь бинта и узнаю его, нашего Героя! Стараясь быть незамеченным, я перехожу на другую сторону улицы и, загибая за угол старинного сада усадьбы Льва Толстого, думаю: «Какой счастливый этот Герой!» И слышу тихий смех. Смеется девушка.
XI
При свете коптилки, блестя глазами, обвязанный платком, мой брат ест котлету.
— Как до войны! — шепчет он, медленно жуя ее и следя за тем, чтобы ни крошки не упало на пол.
Я делаю комочки из бумаги.
— Знаешь… а сейчас эти котлеты даже вкуснее. Правда?
Я киваю ему. В моем животе бурчит съеденный суп, и муки голода снова начинают одолевать меня.
Съев котлету, брат благодарит меня и опять залезает в свои тряпки. Он не ходит в школу. Он болеет.
— Слушай, — прошу я его, — у тебя есть заяц. Ну, такой… белый, с одним ухом.
При моих словах лицо его делается непроницаемым.
— Есть один мальчик, — шепотом продолжаю я, садясь на край кровати, — он очень бедный… У него был заяц из американских подарков, и этот заяц сгорел! И я ищу другого, чтобы подарить этому мальчику. Он очень беден и несчастен!
Сморщив лоб, брат о чем-то думает.
— Возьми, — отвечает он наконец, — возьми моего зайца… В белом шкафу. Ты ведь принес мне котлету! — Вздохнув, он смотрит, как я иду к белому шкафу. — Если бы я так ел каждый день, — заявляет он, — я бы поправился и не болел бы никогда в жизни! — И, снова вздохнув, он затихает.
Медленно разгораясь, дымит печка… Дым, длинным потоком огибая притолоку, выползает в коридор. Тихий стук в дверь.
— Кто там?
— Открой. Это я — Славик. Важные новости!
Я открываю дверь, и он сразу выпаливает:
— Чернетич написал письмо Сталину! Да! И к нему домой ходили сам директор и Наклонение.
— Ну и что?
— Он им ничего не сказал! Это, говорит, мое дело! Я знаю, что я написал, и можете успокоиться — это не ваше дело! Тогда они стали допытываться у его матери… Но она только плакала — и все тут. Так они и ушли… Наклонение сказал его матери, что Чернетичем гордится вся школа, и он тоже гордится… так Чернетич хорошо учится, и так он хорошо себя ведет.
— А директор что?
— А директор только молчал и пыхтел.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю… И еще — милиция приходила к Нюрке!
— Зачем?!
— Искала ее сына.
— Разве у нее есть сын?
— Он был в госпитале, а теперь исчез, как в воду канул. Милиция и к нам приходила… Все спрашивала: не знаем ли мы что-нибудь. И к вам, наверное, придут. А ты, — и он внезапно и неприятно скользит по мне глазами, — ты… ничего не видел?
— Не-ет. Ничего.
— Ну и ладно. Увидишь — мне скажешь!
И пока я, раскрыв рот, не зная, как ему ответить, молча смотрю на него, он небрежно кивает мне:
— Дел много! Ну, пока! — И исчезает.
— Кто это был? — спрашивает брат.
— Славик приходил.
— Вы опять дружите?
Я пожимаю плечами.
— Зачем ты ему? — В голосе его я слышу удивление.
— Так… Он приходил сказать, что сын Нюрки исчез из госпиталя.
— У нее есть сын?
— Да… Так сказал Славик.
Мой брат молчит, лицо его серьезно и задумчиво. Потом он говорит:
— Вот когда я вырасту… и когда кончится война, я ни с кем с ними не буду разговаривать.
— С кем — «с ними»?
— С Нюркой… И с твоим Славиком… И с домоуправом! Я просто пролечу над ними в своем самолетике!
XII
Я болею уже неделю. Вечером, доедая котлету, я слышу шаги у нас под окном и голоса. Мы прислушиваемся. Голоса затихают, хлопает парадная дверь, и через какое-то время раздается стук в нашу дверь. С озабоченным лицом из коридора возвращается мама, а за ней идет человек. Я приподнимаюсь на постели, и в это время меня ослепляет свет.
— Ваш сын?
— Да.
— А ваша фамилия? Та-ак…
Я вижу человека в кожаном пальто. Он стоит в открытых дверях, направляя свет фонарика прямо мне в лицо. Я закрываюсь рукой. Потом он переводит луч на моего брата. Брат не догадывается закрыть лицо руками и, зажмурившись, сидит так; по его дрожи я догадываюсь, что он сейчас заплачет…
— Так… — продолжает бубнит мужчина и садится прямо в пальто на мою кровать. Взгляд его, следуя за лучом фонарика, быстро обегает стены нашей комнаты. Затем сноп света лезет под стол и стулья и останавливается на двери, ведущей в маленькую комнату.
— Простите, кто вы? — спрашивает мама.
— А непонятно? — вопросом на вопрос отвечает мужчина. — А там что? — быстро спрашивает он, и, не дождавшись ответа, встает, открывает дверь маминой комнаты и исчезает в ней со своим фонариком. Я слышу только его задумчивое «таканье»: «так-так» и опять «так-так»…
Мама, бледная, сидит напротив меня и держит коптилку в руках.
— Мама, не бойся! Я знаю, зачем…
— Что такое?! — слышу я из дверей и даже вздрагиваю — так быстро и бесшумно он появился.
— Нет… Я просто… Я маме…
— Так-так! — снова «такает» незнакомец и, пошарив в кармане, достает узкую книжечку и, ловко, как фокусник, раскрыв ее перед вздрогнувшим лицом мамы, захлопывает и прячет обратно. — Теперь ясно? — спрашивает он.
Молчит моя мама.
Я слышу скрип половиц в коридоре. Скрип дверей кладовки… Вот с грохотом падает бак в кухне, и слышно раздраженное чертыханье.
— Что, собственно, вам надо? — спрашивает мама.
Тихим голосом он произносит свое:
— Так-так-так… — И добавляет: — Все узнаете — дайте время. Все скажем. — И снова садится ко мне на постель.