Папаша этого Петера, старый газетчик, социал-демократ и остряк, году эдак в 1938-м был направлен хранителем государства Пятсом на какую-то третьестепенную дипломатическую работу не то во Францию, не то еще куда-то. И хотя он, разумеется, понимал, что это ссылка, но все-таки с глаз подальше сослал его «хозяин», запретивший политические партии, так что папаша Петера безропотно принял свои новые обязанности и устремился выполнять их. Чему он, между прочим, был обязан тем, что впоследствии остался жив. А иначе в 1940-м русские отправили бы его не в Версаль или Виши, а в Воркуту.

Благодаря этим обстоятельствам Петер и Марет были в 1940-м личности автономные и решили пожениться именно тогда, когда им этого захочется, и захотелось им этого несколько месяцев тому назад, на исходе зимы 1942-го. И родители Марет: отец — владелец мебельной мастерской с тремя-четырьмя рабочими в Таллинне, в Кассисаба, и мама — домохозяйка, не воспротивились этому. Хотя, возможно, и считали, что теперь, когда немцы вернули отцу его мастерскую, Марет могла бы привести в дом и более дельного зятя, чем недоучка-студент из семейства в розовую полоску и к тому же, по всей видимости, порядочная сонная тетеря.

Этого недоучку-студента я знал сравнительно неплохо и хочу добавить про него: во-первых, то, что его занесло на ветеринарный факультет, — просто роковой казус. Он приехал из хорошей таллиннской гимназии в Тарту поступать на философский факультет.

Из трех вступительных экзаменов один надо было сдать по истории в пределах тогдашнего гимназического курса. В жаркий августовский полуденный час из пяти членов комиссии на месте были трое. Двое из них, младшие преподаватели университета или преподаватели тартуских средних школ, дремали со скуки, зато третий был начеку. Этот третий — господин Калдре, учитель истории из Таллинна, известный деятель Союза Отечества, из правого крыла этой организации. Петер не раз портил ему нервы своими розово-либеральными выступлениями на таллиннских ученических мероприятиях. И не только ими, но, вероятно, и своей усмешкой, своим то стеклянным, то туманным взглядом, своей несколько бесцветной внешностью, скошенным подбородком, своей рыжевато-кудрявой шевелюрой и, прежде всего, своей как бы глубокомысленной мерзкой и неуловимой иронией. Само собой разумеется, Калдре был вполне в курсе насчет семейного фона Петера. Так что он решил: сынок этого деятеля, которого наш господин президент республики изволил лично de facto выслать из страны, не смеет попасть в университет философствовать и затуманивать мировоззрение здоровой эстонской молодежи, чем этот фрукт, буде он поступит в университет, всенепременно займется. И на экзамене по истории господин Калдре затеял с Петером заведомо неравную дуэль относительно не то Гегеля, не то Конта. И о том и о другом в гимназическом учебнике истории было строчек по двадцать — и было бы преувеличением сказать, что Петер припер господина Калдре к стенке, загнал в угол, более того — изничтожил. Нет-нет, но в дополнение к этим двадцати строчкам он, то есть Петер, прочел, по всей видимости, выпуски «Живой науки», касающиеся данного вопроса. Это было, разумеется, много больше, чем имелось за душой у средних экзаменуемых, но, увы, много меньше того, чем располагал господин экзаменатор. И тут случилось так, что Петер заметил у экзаменатора какую-то неувязку — уж не в последовательности ли пирамиды наук Конта, — и поскольку терять ему было нечего, ухватился за это и стал полемизировать, пока господин Калдре не заорал на него. Это оказалось на руку Петеру, поскольку соэкзаменаторы проснулись и — невероятное дело — встали на его сторону. Осторожно, ведь господин Калдре был как-никак член Государственного Совета, однако весьма единодушно. Мол, ответы Петера вполне удовлетворительны… В результате комиссия выставила ему три балла. Так что на философском факультете он первым оказался за чертой. Но поскольку он получил отличную оценку на экзамене по эстонскому языку, ему посоветовали передать свои документы на ветеринарный факультет, где претендентов было меньше, чем мест. Так что, сдав сравнительно легкий экзамен по естествознанию, он мог бы попасть туда.

Расчет у Петера был простой: если он не поступит в университет, он не сможет написать отцу, что поступил. Ergo, он не сможет попросить у него денег, по крайней мере, денег на продолжение курса. А если он поступит на ветеринарный факультет, он во всяком случае может попросить денег, а что именно он будет изучать — объяснит со временем.

Не знаю, объяснил ли он что-нибудь отцу. А после июня 1940-го, когда нас отрезали от Запада, он не получил от отца ни цента, ни копейки, ни пфеннига. Но, как бы там ни было, он был теперь stud. med. vet. Фактически он продолжал жить на чердаке у Тугласов и читать Шопенгауэра и «Швейка», и, как сказано, все-таки добрался до третьего курса своего ветеринарного факультета. И как уже известно, женился.

Эта Марет, дева с легкими восточно-балтийскими округлостями и внимательным зеленовато-серым взглядом, была весьма немногословна. Временами за ее приветливыми словами могла, пожалуй, померещиться железная последовательность. Но в чем ей было не отказать, так это в живом уме. Она с лету понимала все неуловимые для третьих лиц намеки, шуточки и недомолвки Петера. И трогательно реагировала на них: пухлыми губками она как бы посылала ему немые воздушные поцелуйчики — м-м-м-милый…

И вот они вчетвером в студенческой комнатке Пеэпа и Керсти на углу улиц Вески и Бурденко сидели, прихлебывая позапрошлогоднее вино из красной смородины тугласова сада, три или четыре бутылки которого Петер принес с собой в старом обтрепанном портфеле. Под причмокивание Марет он говорил:

— Что же вы, шуты гороховые, так до сих пор не окольцевались? Дело, конечно, ваше. Но в нашем деле вы, на мой взгляд, вполне можете составить нам компанию. Что за дело? Сейчас расскажу. Вы нашего господина городского секретаря знаете?

Пеэп уточнил:

— Господина Пуннинга? Да как сказать. Как бы это поточнее выразиться — знаю или знаком. Кто-то показал мне его на улице в первую неделю моего пребывания в Тарту. Он тогда еще не был городским секретарем, он был деятель Союза корпораций. А затем — недели две спустя — сидел я в полупустом с утра зале кафе «Афины» и обратил внимание: шагах в десяти от меня сидел некто и читал «Постимеэс». Мне не было видно, кто это, газета заслоняла его полностью. И тут я приметил: временами его правая рука отпускала край газеты — газета от этого своего положения не меняла, — рука на миг показывалась, растирала что-то между большим и указательным пальцами и скидывала на пол… И я догадался: заслоняясь газетой, читатель ковыряет в носу и бросает козявки на пол. С грешным удовольствием, надо полагать. Тогда я кашлянул, довольно-таки громко. На что он опустил свою газету. Это оказался Пуннинг. Его раскормленная рожа. Несколько сконфуженная, пожалуй. Но не слишком. Я приветствовал его. По-моему, иронично. Он ответил. С тех пор мы здороваемся. Так что решайте сами, знаю я его или только знаком с ним…

— Да один черт, — отозвался Петер.

— Во всяком случае, я его знаю, — заворковала Керсти. — Он танцевал со мной майской ночью в 40-м, в «Ривонии». И с тех пор всякий раз здоровается со мной!

— Ну, тем более у вас есть причина присоединиться к нам. У Керсти от умиления, у Пеэпа — из зловредности, — сказал Петер.

— Так что же это за дело такое? — настаивал Пеэп.

— Во-первых, когда немцы поставили в Тарту городским головой доктора Синка, — стал объяснять Петер, — а господина Пуннинга сделали городским секретарем, так ему моча в голову сильно ударила. Аж с головкой захлестнула. И вот в то же самое время попалось мне несколько номеров «Студенческой газеты» десятилетней давности. И в то же самое время мы с Марет, не сегодня-завтра молодожены, рассуждали, в какое в сущности дрянное время мы живем и надо что-то против этого предпринять. В том хотя бы плане, как свадебное путешествие, как в старые добрые времена, не так ли. И когда я вдруг случайно прослышал, что этот самый Калдре, который пытался завалить меня на экзамене и в известном смысле завалил-таки меня, этот мой друг сердечный как член «Ривонии» et ceterа, друг сердечный этого самого Пуннинга, и вот я с месяц или полтора тому назад, приняв тугласова красного винца — как-то раз в сердцах аж до самого утра потягивал, — отправился поговорить с господином Пуннингом. В восемь утра я был уже на площади перед ратушей, потому как слыхал, что господин Пуннинг встает рано, делает гимнастику и бывает, что по утрам он даже склонен к проявлению фантазии. Как это с толстяками случается.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: