Отец, несомненно, был никчемным коммерсантом, так думали многие, даже родившая ему восемь детей и рано умершая жена. Обманывали его все, кому не лень, кроме разве окрестных крестьян, эти никогда и никого не обманывали. Но чаще других его снисходительностью пользовались бесконечные родственники, начиная с родных сестер, а за ними — двоюродные, за двоюродными же многочисленные племянники и даже дети этих племянников и племянниц. Все они брали в долг продукты из бывшей при корчме небольшой лавочки и обычно потом забывали расплатиться.
И все же ранящая жалость проистекала не из-за отцовской неспособности к деловому исполнению роли мелкого лавочника. Ведь он не по слабости характера допускал это постоянное разграбление, а потому, что был старшим в роду и считал помощь даже самым отдаленным родственникам своим долгом. Внутренне же он был очень тверд и обладал непоколебимыми, хотя, по мнению младшего сына, и сильно устаревшими взглядами. Так что, вероятнее всего, короткий, но настойчивый сон этот порождался тем, что называется угрызениями совести.
Ведь с первого класса в Матольче и до окончания Высшего коммерческого училища постоянно обманывал отца, А как было не лгать? Еще подростком он ясно понял, что ни за какие блага не сможет пойти по избранной для него стариком дороге, потому что у него есть другое предназначение. Но расхождение между отцовскими надеждами и своим внутренним стремлением неизбежно приходилось скрывать, тем более что у мадьяр испокон веку существовали и до сих пор продолжают существовать совершенно особые отношения между отцом и сыновьями.
По этим, освященным древностью обычаям, отцы руководят своими сыновьями не только до их гражданского совершеннолетия, как оно принято повсюду, но и до той поры, пока те не обзаведутся собственным потомством. И отец продолжает управлять сыном, и всеми вокруг это почитается естественным и законным. Поэтому-то, если в начальной школе и в младших классах средней школы он скрывал свои дела, а скорее, свое безделье из страха перед тем, что чеховский Ванька Жуков именовал «выволочкой», то позже, когда слабеющий и смягчающийся с возрастом отец перестал его драть как Сидорову козу (интересно узнать, кто этот Сидор и чем провинилась его коза?), лгать приходилось уже, чтобы не огорчать старика. По-русски это называется ложь во спасение, но как ее ни называй, а ложь есть ложь.
Однако был ли он сам в чем-либо по-настоящему виноват? Сначала из него прямо-таки хлестали стихи или, лучше сказать, то, что он принимал за стихи. За стихами пошло театральное помешательство: участие в любительских спектаклях, сочинение стихотворных пьес и даже изготовление бутафории. Он и дневал и ночевал в сатмарском театрике, особенно когда наезжали гастролеры.
Но существовали и другие помехи серьезному отношению к предметам, преподаваемым будущим коммерсантам. Ведь как-никак, а он превратился в юношу. В довольно, надо признаться, странного юношу, который не курил (и даже ни разу не уступил просьбам одноклассников хотя бы попробовать разок затянуться), ни при каких обстоятельствах не пил, отказывался, ссылаясь на контузию в 1916 году. То же он продолжал говорить и потом, если в гостях или даже на каком-нибудь банкете ему предлагали выпить. Возможно, неприятие спиртного возникло в нем еще в детстве, порожденное острым запахом алкоголя, стоявшего в воздухе отцовской корчмы и смешанного со столь же едким дымом грубого крестьянского табака. Но не надо думать, что отвращение к сливовой и к дыму трубки превратили его в монаха. Да, он не пил и не курил, зато влюблялся за троих: за себя самого, да еще и за курящего и за пьющего.
Трудно теперь восстановить постоянное, мучительное это ощущение бьющегося сердца, в котором при этом все еще продолжала царить прекрасная и умная младшая барышня Ясаи. Но она парила высоко-высоко над всеми, а внизу, на земле, оставалась еще пропасть других девушек, имен которых ни за что уже и не вспомнить. Впрочем, ту маленькую надменную немку, для которой он написал первое в Салке стихотворение, презрительно ею отвергнутое, звали, помнится, Анной. Конечно. Анной Рот. А сколько на них на всех, на ожидание их под дождем, на бесполезные разговоры с ними, было потрачено часов. Не ясно ли, что на выполнение домашних занятий абсолютно нечего было выкроить?
Но еще больше времени потребовалось на прозу, когда он занялся ею. Это произошло уже в коммерческом, одновременно с театральным безумством. К этому времени он настолько повзрослел, что перестал запоем читать все, что попадется, и принялся изучать тех писателей, которые высказывали что-то новое и неожиданное, учили всматриваться в окружающую жизнь, разбираться в ней. Примерно тогда же он понял, что хорошо написать короткую новеллу значительно труднее, чем прилагаемый к еженедельному иллюстрированному журналу бесконечный приключенческий роман. Он впервые почувствовал различие между художественной литературой и всяческими развлекательными, чисто ремесленными, подделками под нее. Постиг он тогда и то, что подлинное искусство требует не порыва, а полнейшей самоотдачи и неустанного, каторжного труда. Что ж. Ценой упорной работы кое-чего он все же добился. Не очень многого, если быть честным, но для недавнего оборвыша из Матольча, с трудом научившегося читать и писать, это кое-что было несомненным успехом.
И тем не менее это было лишь началом пути. По нему предстояло еще долго и упорно шагать, пока из сатмарского восторженного писаки выработался профессиональный литератор.
Ему было всего восемнадцать лет, когда в Европе вспыхнула война, очень скоро превратившаяся в мировую. Едва достигнув двадцати лет, он бросил военную школу и, надолго отшвырнув от себя какие бы то ни было помыслы о литературе, как искренний и горячий патриот, добровольно вступил в 12-й Сатмарский пехотный полк вольноопределяющимся.
Очень скоро полк этот был введен в бой на сербском фронте, а потом переброшен на итальянский. Тот, кто предполагает, что жизнь в окопах способствует литературному творчеству, сильно ошибается. То же можно сказать и о военном госпитале. Только попав в плен под Луцком и совершая медлительное путешествие через всю необъятную Россию сначала в вагоне Красного Креста, чему он был обязан ранению и контузии, а затем в теплушке,— только тогда он снова обрел свободное время и в ушах его под неторопливый стук колес опять зазвучали стихотворные ритмы и рифмы.
В Краснореченском лагере, расположенном за тридевять земель от Венгрии — оставалось рукой подать до Охотского моря,— куда в конце концов завезли попавших в плен венгров и где, кроме унылых бесед о прошлом, игры в карты да возможности бесцельно слоняться вдоль двойного ограждения из колючей проволоки или беспробудно спать,— делать было совершенно нечего.
И сначала он всем существом предался писанию бесконечных писем на родину, а затем из-под русского стального пера № 86, вставленного в ядовито-зеленую деревянную ручку, потекли фиолетовой чернильной бесконечной рекой стихи. Ему пошел тогда всего двадцать второй год, и следовало ли удивляться, что стихи били фонтаном.
В них изливались не угасшие за месяцы фронтовых лишений страстные и возвышенные чувства к его невесте, семнадцатилетней стройной брюнетке с каштановыми глазами, к грациозной маленькой Регине, женихом которой он стал еще в бытность свою юнкером. В первых письмах с войны он умолял отца просить ее руки от имени своего младшего сына, а старик все откладывал и откладывал сватовство, считая, видимо, небогатую девушку, служащую в аптеке, слишком скромной партией для образованного молодого человека, которого вот-вот должны произвести в офицеры. Без пяти минут лейтенант слал ей бурные письма и с сербского, и с итальянского, и с Русского фронтов, и только одно осталось неотправленным. Оно лежало в нагрудном кармане, и его пробило вонзившимся под ребро осколком, залило кровью, и русские санитары выбросили его вместе с окровавленным бельем. Но еще из лазарета в Луцке он написал ей и потом с дороги послал открытку, так что к прибытию эшелона на Красную Речку его уже ждали там сразу два ее нежнейших и жалостливых письма. Оба кончались обещанием ждать его, хотя бы война продлилась еще два года, во что она верить не хочет. Последние слова были замараны австро-венгерской военной цензурой, но все равно их можно было разобрать.