В данном случае приводятся примеры как раз не омонимов, а лексико-семантических вариантов многозначного слова работа.
Следствием «доверия» к плану выражения выглядят и случаи установления псевдоэтимологических связей между словами, которые демонстрируют внешнее сходство при значительной семантической дистанции. При этом трансформированное слово оказывается для говорящего формально мотивированным, но не имеет семантической связи с новым производящим:
У Юрия Андреевича были помощники, несколько новоиспеченных санитаров с подходящим опытом. Правою его рукою по лечебной части были венгерский коммунист и военный врач из пленных Керени Лайош, которого в лагере звали товарищем Лающим… (Б. Пастернак. Доктор Живаго).
Трансформированное имя Лающий имеет привычную для партизан форму выражения, однако выбор нового производящего обусловлен лишь случайным фонетическим сходством.
Также проявлением «доверия» к плану выражения выглядят поиски семантических связей между парономазами и паронимическая аттракция. При этом формальная близость языковых выражений заставляет «наивного» лингвиста предполагать и доказывать их смысловую и/или генетическую близость:
Итак, простоволосая и простушка, потому что совсем рядом с этими словами стоит слово «проститутка», и она и есть она (Л. Петрушевская. Дочь Ксении).
Представление о неслучайности, мотивированности плана выражения делают актуальными поиски обыденного метаязыкового сознания в области фоносемантики:
В звуке «ы» слышится что-то тупое и склизкое… Или я ошибаюсь?.. <… > Все слова на еры тривиальны до безобразия: не то «и»; «и-и-и» – голубой небосвод, мысль, кристалл; звук и-и-и вызывает во мне представление о загнутом клюве орлином; а слова на «еры» тривиальны; например: слово рыба; послушайте: р-ы-ы-ы-ба, то есть нечто с холодною кровью… И опять-таки м-ы-ы-ло: нечто склизкое; глыбы – бесформенное: тыл – место дебошей…» (А. Белый. Петербург) и т. д.
Обыденное метаязыковое сознание в высшей степени «практично» – это проявляется в постоянном «контроле» за свойствами языка, которые обеспечивают пользователю удобство (в значении английского usability) при употреблении этого языка. В метаязыковом сознании рядового носителя существует, видимо, некая презумпция комфортности (функционального удобства) языка, согласно которой языком должно быть «комфортно» пользоваться. Такая презумпция основана на ощущаемой языковой личностью антропоцентричности языка: язык существует для того, чтобы обслуживать коммуникативную и познавательную деятельность человека, а потому может и должен оцениваться в соответствии с тем, насколько он «справляется» с этой задачей, насколько удобен он в использовании, насколько он изоморфен интеллекту и деятельности человека. В связи с этим говорящий субъект чутко реагирует на малейшие признаки языкового «дискомфорта».
К замечаемым носителями явлениям дискомфорта можно отнести, прежде всего, общепризнанное функциональное несовершенство языка, которое не даёт гарантии адекватной передачи мысли словом:
<…> до сих пор для меня самое большое мучение, что еще ни разу, ни единого, не выразил я что-либо точно, на том пределе, который ощущал, и где-то глубоко у подножия мысли барахтаются мои слова… (А. Битов. Моя зависть); Боже мой, Елена Владимировна! Как будто человек может сказать, о чем он думает! Мысль настолько шире слов, что когда ее выражаешь, то кажется, что врешь (Ю. Визбор. Завтрак с видом на Эльбрус).
Высокая регулярность подобных рефлексивов, повторяемость аналогичных идей в художественной прозе, поэзии, философском дискурсе позволяет предположить наличие соответствующей универсалии метаязыкового сознания.
Кроме указанного общего несовершенства языка авторы отмечают и более частные случаи «неудобства» и «нелогичности» языка. Как «лингвистический дискомфорт» воспринимается немотивированность слова, поэтому носителю языка свойственно стремление не только найти «затемнённую» внутреннюю форму слова, но и «приспособить» эту внутреннюю форму к актуальной коммуникативной задаче (в художественном тексте – к идейно-эстетическому замыслу произведения). Ср. пример ложной этимологии, которая «адаптирована» к характеристике персонажа:
<…> к имени Святополка прилипло прозвище – Окаянный. В нашей речи это слово явилось недавно, с распространением христианства, происходя от ветхозаветной повести об убийстве Авеля братом Каином. Кратко, точно: окаинился, окаянный <…> Страх и отчаяние суть дороги раскаяния. Раскаяние тоже было новеньким словом, по-русски отчеканенным из Каина: широта русской мысли не могла ограничить себя одним направлением – окаиниться. Требовалось второе, обратное, – раскаиниться, раскаяться (В. Иванов. Русь Великая).
Еще одним «неудобством» выглядят лакуны в языковой системе. Специалисты отмечали, что «обнаружить лексические лакуны в своем родном языке гораздо труднее, чем в языке чужом» [Федосюк 2008: 42], однако напряженное внимание к языку как «рабочему инструменту» позволяет авторам художественных текстов фиксировать наличие лакун, указание на которые – один из постоянных мотивов в русской литературе. Автор (или персонаж) стремится «нейтрализовать» лакуну, создать по существующим в языке моделям слово для адекватного выражения своих мыслей:
<…> на протяжении всей этой книги испытываем мы затруднение: как вообще их называть? <…> Вполне в духе языка было бы слово лагерщики: оно так же отличается от «лагерника», как «тюремщик» от «тюремника» и выражает точный единственный смысл: те, кто лагерями заведуют и управляют[66]. Так, испросив у строгих читателей прощения за новое слово (оно не новое совсем, раз в языке оставлена для него пустая клетка), мы его от времени ко времени будем употреблять (А. Солженицын. Архипелаг ГУЛаг).
Для ощущения языкового и коммуникативного «комфорта» говорящему необходимо ощущать соответствие означающего означаемому. Нарушение такого соответствия непременно подвергается комментированию:
Привалов как-то избегал мысли, что Надежда Васильевна могла быть его женой. <…> Жена – слишком грубое слово для выражения того, что он хотел видеть в Надежде Васильевне. Он поклонялся в ней тому, что было самого лучшего в женщине (Д. Мамин-Сибиряк. Приваловские миллионы).
Потребность в языковом «комфорте» отчасти уходит корнями в первобытное сознание с его неконвенциональным отношением к слову как неотъемлемой части самой вещи и, следовательно, инструменту магических действий [Мечковская 2000: 24–26]. Кроме того, стремление к обязательному соответствию имени и денотата, возможно, подкрепляется и практикой школьного обучения, в ходе которого «сближение и отождествление языка с правилами металингвистического типа неизбежно порождает у школьников представление о «правильности» языка» [Голев 1997]. Любое отклонение от этой абсолютной «правильности» служит своеобразным сигналом неблагополучия и становится стимулом для метаязыковой рефлексии.
Все отмеченные особенности обыденных лингвистических технологий (стремление к упрощению объекта, доверие к плану выражения, практическая направленность, презумпция антропоцентричности и комфортности языка) последовательно реализуются в таком интегральном и системообразующем свойстве обыденного метаязыкового сознания, как его мифологичность – анализу этой стороны «наивной» лингвистики посвящен в книге отдельный параграф (см. § 3.3).
Говоря об особенностях обыденной лингвистики, необходимо коснуться и специфики ее метаязыка. Э. В. Колесникова настаивает: «В изучении и описании нуждаются не только суждения наивного носителя о языке, но и сам метаязык, на котором эти суждения высказываются. Несмотря на незнание лингвистических терминов или неумение ими пользоваться, наивный носитель может, тем не менее, охарактеризовать языковое явление абсолютно верно» [Колесникова 2002: 129].
66
Ср. соотношение слов тюремщик и тюремник, которые комментируются в словаре В. И. Даля: «Тюремный сторож, тюремщик <…> Тюремник <…> узник, заключеник, вязень, кто посажен в тюрму, острожник» [СД].