— Не извольте беспокоится, Варрат Жоррович, — шелестел он, — все будет в наилучшем виде! Благодарю покорно! — И ластился растрепанной своею головой, тыкаясь в объемистый живот Еремкина.

— Пидарасы… — бубнил Еремкин, не останавливаясь.

Беседка опустела. Семихвалов остался один на один с притихнувшей Устиньей. В груди его отчетливо тикало…

И накатила на него страшная усталость… Черным заволокло зесмлю и небо и саму жизнь его… И не было на горизонте ни отблеска даже далекой звезды…лишь сонная тьма.

— Дурак Ты, дядя… — тихо прошептала Устигья, — как есть дурак. Такую возможность упустил.

— Молчи, баба! — взревел Семихвалов и с силой стукнул кулаком по дубовому столу. Зазвенела посуда.

Но даже в ярости своей он понимал…. Устинья права.

Холод и ветер

— Афо-оня! Афо-оня-а!!! Да где же эта сволочь запропастилась?

Он нигде и не пропастился. Не пропастился уже давно, поскольку, так или иначе, находился на дне пропасти.

Снег падал большими жирными хлопьями, оставляя в воздухе слабо — светящийся след и силуэтные мечты о женщинах. Афоня не любил снег. Снег был изобретением буржуазной интеллигенции, поражал своей идеальной искусственностью и холодной недостижимостью. Снег таял, превращаясь в мокрые разводы и лужи темно-коричневой воды. Снег попадал за воротник и снова таял, бил в лицо и, опять же, таял, застилая глаза, смешиваясь с полузамерзшими капельками в носу. Снег был плохой.

Афоня махнул рукой на снег и побрел по улице дальше. Улыбкой он приветствовал редких прохожих. В ответ прохожие прятали лица, хмурились и творили бог весть что. Прохожие не любили, когда им улыбались. Улыбка сулила неизвестность, тогда как традиционное проклятье несло в себе беззлобное уважение и индифферентное приветствие.

Но у Афанасия с проклятьями было туго. С детства мама и сестра учили его бранным словам и пороли, пороли и учили словам. А он лишь улыбался. В улыбке его окружающие видели издевку, посему Афоню часто били и даже по ребрам. Но его и это не смущало.

Афанасий улыбался. Когда-то, давным-давно, улыбка подвела его под монастырь, а точнее в сумасшедший дом, куда его силой притащил участковый, после очередной улыбчивой сцены. Там Афоню долго обследовали, кололи зачем-то руку, били молотком по коленям, да так сильно, что сместили коленную чашечку на левой ноге, заглядывали в рот и говорили на иностранных языках. В конце — концов, седоусый профессор отозвал маму (и сестру) в сторону и не без гордости произнес: «Шизофрения», — явно гордясь своим знанием творчества Булгакова. «Ну и хуй с тобой!»-подумал тогда Афанасий, втайне гордясь своей улыбкой.

Врачи рьяно взялись за неблагонадежного члена общества и принялись лечить Афоню серой. От серы ему становилось жарко и хотелось в туалет, но в туалет его не пускали. Очевидно, это являло собой запланированную часть лечения. В результате Афанасий выработал привычку мочиться на врачей, на больных, на стены и на зарешеченное окошко в палате. Так, из вынужденного противостояния. Тогда его записали в буйные и присадили на наркотики. Это было хорошо. В своих видениях Афоня часто оказывался в каком-то другом месте, где ему позволяли писать и улыбаться. Там было светло, там было много жизненного пространства и солнца. Афоня бродил по просторным улицам, заговаривал с приветливыми людьми и ощущал знание и стремление. Но галлюцинации стирались и распадались вместе с распадом наркотических веществ в его теле, и он снова оказывался в остро-пахнущей палате. Так и прошла бы вся его жизнь, если бы страна, в которой ему посчастливилось родиться, не решила развалиться ко всем чертям. Так порой происходит со странами — они разваливаются. И обязательно — ко всем чертям. Развал страны повлек за собой повальную нищету и гопоту. В итоге, сумасшедший дом закрыли на переучет, а больных распустили погулять на неограниченный срок.

Афоня с грустью покидал родные стены. Уходя он выпросил у доброго санитара две с половиной упаковки элениума и тут же их съел. В результате чего попал в реанимацию и увидел Бога. Бог был похож на еврея, кем, собственно, и являлся, носил жилет с кармашком и курил трубку.

— Скажи-ка, милейший, — прошамкал Бог, весело пуская клубы дыма, — как же это тебя угораздило?

Афоня начал было отвечать и спрашивать, спрашивать, спрашивать, но Богу уже было не до него. Меланхолично дымя вверх и в стороны, он удалился к себе на облако, где его ждал диван. Бог хотел спать. Последние несколько тысяч лет он только и делал, что спал. Старик начал сдавать.

Афоня мог бы предложить Богу подменить его на этом тяжком посту, но хорошенько подумав, решил не выебываться.

Выйдя из реанимации, Афоня направился прямиком к себе домой. С улыбкой поднимался он на свой этаж, с улыбкой звонил в дверь, с улыбкой же был больно избит неким мрачноватым арабом, который, уж невесть каким образом, поселился в его квартире.

Оказавшись на улице, Афнанасий на некоторое время впал в отчаянье. Из отчаянья ему помогла выйти умильная старушка. Бабка переходила дорогу, когда, на беду, ее перешла машина. Афанасий, не будь дураком, околачивался поблизости… Его обдало теплой стационарной, застоявшейся кровью и отходами, а между ног его упал кусочек рваной дамской сумочки, содержащий два рубля шестьдесят две копейки, пенсионную книжку и восемь пачек димедрола. Пенсионную книжку Афанасий честно отнес в жэк (а вдруг кто объявится), 2 рубля спрятал под камешком на черный день, а 8 пачек съел сразу же. Вскоре после этого, Афанасий увидел октябрят. Они гуськом брели по безлюдной улице, сплошь покрытой подлым снегом, и пели залихватские песни про Владимирский Централ и как кто-то там панковал. Афанасий тоже было пристроился к октябрятам, но почему-то разозлился и в ярости принялся пинать мерзких отродьев ногами. Он остановился, лишь вспомнив, что никаких откябрят, собственно говоря, на улице не было, поскольку вчерашние октябрята давно уже выросли, стали пионерами, позже комсомольцами, потом партийцами, потом депутатами, потом христианами, потом опять партийцами, но уже с христианским уклоном, а нынешних октябрят принято называть бойскауты. Или герлскауты. Про нынешних Афанасий знал лишь то, что они умеют разжигать огонь с первой же спички, нюхают клей по подъездам и все как один болеют венерическими заболеваниями.

Афоня продолжал улыбаться. Улыбаясь, он думал о том, что попал не в свое время, что помнит что-то другое, что-то красивое и ушедшее, скорее всего, навсегда. А может и не было ничего красивого, и не уходило ничего, а так все всегда и текло.

Примерно через полчаса после октябрят на Афанасия нашло вдохновение. Он упал на холодный снег и принялся разгребать его обеими руками. Под снегом обязательно обнаружится золото. Но под снегом Афоня обнаружил лишь замерзшие собачьи какашки, мертвого мальчика и дюжину таблеток диазепама. Которые тут же и проглотил.

В общем и целом, таблетки росли везде. На деревьях, в подвалах, в захламленных смертью квартирах, в головах у растительных людей. Таблетки были общедоступны и не вызывали привыкания, таблетки приветствовались и поощрялись, таблетки кричали с рекламы психоделических фильмов и со страниц новомодных книг. Таблеток было много, и они были легион.

Съев диазепам, Афанасий понял, что скоро умрет. С этими мыслями он побрел дальше по пустой белой улице, надеясь встретить кого-нибудь умного и спасительного. На углу, там где одна улица с новым названием пересекает другую улицу с новым названием, перед его улыбкой явился Анатолий Еремеевич Бом — дворник и философ. Анатолий Еремеевич (в прошлом доцент консерватории), курил махру и плевал культурно в перчатки. Дел у него было — невпроворот! Ведь старому экс-доценту нужно было мести снег сначала с одной стороны улицы на другую, а потом наоборот. Занятие это было ничуть не хуже других, к тому же увлекало чрезмерно и позволяло Анатолию Еремеевичу и на людей посмотреть и себя показать.

— Метет, — протяжно вздохнул Бом, протягивая Афанасию самокрутку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: