Он сидел и размышлял. Размышлял мрачно и нескладно, повторяя себе сотый раз, что свет не перевернется из-за одного домашнего воришки, ни даже из-за работодателя, потерявшего власть над своими служащими.
Да, свет не перевернется, но его-то свет перевернулся! Он размышлял о том, почему его дети никогда не хотят того, чего он хочет, почему они ему во всем перечат. Сам он всегда с готовностью слушался старших, а между тем его дети если и слушались, то скрепя сердце, огрызаясь и всячески выражая свое недовольство. Быть может, то, что сегодня случилось, не такая уж беда, смотришь, месяца через три, через полгода все забылось бы и поросло травой. Но нет — это все же беда, и беда настоящая! И дело не только в краже у своих, дело в том, что все катится в пропасть, все идет прахом: дети плюют на горбом нажитое отцовское добро!..
Наморщив лоб, глядит он на деньги, лежащие на письменном столе. Его уже не радует щедрая ночная выручка, ему уже не хочется внести ее в кассовую книгу, ведь до этого придется вписать другую цифру.
Разумеется, он должен ее вписать — и Хакендаль вооружается пером, но медлит и опять кладет перо. Угрюмо смотрит он на кассовую книгу. То, что ему предстоит сделать, противно его чувству порядочности и долга…
Внезапно ему приходит в голову — хотя возможно, это лишь уловка, чтобы выиграть время, — а вдруг не все еще деньги истрачены? Неспешно идет он в спальню сыновей. Эва застилает кровати. Ему хочется услать ее, но отцу не пристало стыдиться своих поступков перед детьми. Почти вызывающе берет он пиджак и жилетку Эриха — они так и висят на стуле — и принимается шарить по карманам. И не находит ничего, кроме нескольких сигарет, — лишнее доказательство сыновнего неповиновения. Но у отца уже нет сил для новой вспышки, он только мнет сигареты пальцами, так что табак сыплется наземь.
— Вымети эту гадость! — приказывает он дочери и направляется на кухню.
В кухне никого. Он отрезает краюшку хлеба, примерно такую, какую в армии дают на гауптвахте. Оглядывается в поисках кружки, но в его штатской кухне нет такой глиняной обливной кружки, в какой арестованным дают воду. Поколебавшись, он берет эмалированный литровый бидон и наполняет его, спустив как следует воду, чтоб вода была свежая — даже у содержащегося под арестом должен быть во всем положенный порядок.
И потом с хлебом и водой направляется в подвал.
Войдя в темный проход, Хакендаль слышит какое-то шушуканье. Он прислушивается, покашливает и идет дальше. Увидев жену, которая крадучись прошмыгнула мимо, он строго бросает ей вслед:
— Посторонним здесь делать нечего! — и отпирает подвал.
Сын стоит, повернувшись к окошку в две ладони величиной. Он так и не оборачивается при появлении отца. Хакендаль кладет хлеб на ящик и ставит рядом воду.
— Ешь, Эрих!
Сын не двигается.
— Что же ты не скажешь «спасибо», Эрих? — мягко выговаривает ему отец.
Ни слова в ответ.
Хакендаль ждет еще минутку и, так ничего и не дождавшись, говорит еще настойчивее:
— Выверни карманы, Эрих! Я хочу посмотреть, не осталось ли у тебя каких денег…
Сын по-прежнему не шевелится.
И тогда Хакендаль, придя в ярость, подходит к нему и кричит:
— Ты что, не слышишь? Сию минуту выверни карманы!
Да, это его старый командирский рев, который приводил в повиновение целую роту и у каждого отдавался в поджилках. И у сына дрожат поджилки; ни слова не говоря, выворачивает он карманы, но в них ничего нет…
Отец глазам своим не верит.
— Как, все деньги? — восклицает он. — Промотал за ночь восемьдесят марок! Быть того не может!
Сын метнул взгляд на отца. Подобное незнанье жизни чуть ли не смешит его.
— Скажи спасибо, что не восемьсот, — похваляется он — На что же существуют деньги?
Отец опешил: дело-то, выходит, хуже, чем он думал! Выросло изнеженное, падкое до удовольствий поколение, не способное добывать, умеющее только транжирить. И породил его тепличный воздух мирного времени, мелькнула мысль. Кто теперь помнит семидесятый и семьдесят первый годы! Хакендаль подумал об убитом вчера эрцгерцоге. Поговаривают о войне, — что ж, было бы совсем неплохо, вот когда эти шалопаи узнают, что жизнь — борьба…
— Значит, ты бы и восемьсот промотал, — говорит отец презрительно. — А сам еще и восьми марок не заработал! Да без отца ты бы в канаве издох!
Он снова смотрит в упор на сына, но Эрих только пожимает плечами. Хакендаль поворачивается и уходит.
Тщательно запирает он дверь в подвал, а поднявшись вверх по лестнице, запирает и наружную дверь, чтоб не было никаких шушуканий. Строптивость не нуждается в утешении!
Придя в свой кабинет, он без колебаний берет перо и вносит в кассовую книгу:
«29/VI. Украдено сыном моим Эрихом… 80.00 марок».
Так! С этим кончено. С внезапной решимостью сует он утреннюю выручку и кассовую книгу в ящик письменного стола. Это подождет — главное сделано!
Быстро идет к себе в спальню, надевает свой синий кучерской плащ с блестящими пуговицами и цилиндр. Внизу во дворе уже стоит наготове его легкая одноконная извозчичья пролетка. Отто держит под уздцы норовистую Сивку.
Хакендаль влезает на козлы, натягивает на колени фартук от пыли, поглубже нахлобучивает цилиндр и берет в руки кнут.
— Ждите меня к двенадцати, — говорит он сыну. — Кастора и Сенту отведешь к кузнецу, передние подковы у них совсем сбились. Мог бы и сам заметить. Н-но, Сивка! — Он прищелкивает языком, Сивка берет рысью, и пролетка выезжает со двора.
Весь дом облегченно вздыхает.
Притаясь в спальне за гардиной, Эва с нетерпением ждала отъезда отца. Она, конечно, понимала, что может без всякого риска прокрасться к нему в комнату, пока он хлопочет на кухне и в подвале, чтобы накормить сына. У нее хватило ума не тронуть денег, лежащих на письменном столе. Утреннюю выручку отец сосчитал, в этом она не сомневалась.
Деньги в ящике, рассортированные по мешочкам, тоже, конечно, сосчитаны. Но если отец и заметит пропажу — не восьмидесяти, а двухсот восьмидесяти марок, подозрение падет на того же Эриха. А у Эриха на горбу уже столько провинностей, что одной больше, одной меньше — роли не играет!
Эва пренебрежительно передернула плечом и кончиками пальцев нащупала в кармашке фартука десять золотых — знай наших — с умом надо жить! С той поры, как Эва решила оставить постылый родительский дом, она копит деньги. Берет по мелочи где что придется, зарабатывает на хозяйственных покупках, тайком закладывает вещи из материного комода. Так, медленно, но верно, освобождается она от отцовской опеки.
Упрекать себя за то, что она обкрадывает отца? Вот еще — нашли дуру! Отец сам, по своей охоте, ломаного гроша не выдаст, и это под видом, будто он копит деньги для них же, для своих детей, а ведь он, может статься, дотянет и до ста лет, Эве будет без малого семьдесят, покуда она дождется наследства. Нет, почаще запускать руку в отцовскую кассу, когда это можно, а нынче касса была в полном ее распоряжении.
Эва торопливо посылает под потолок лампу — вернее, старую керосиновую люстру, переделанную под электрическую. Чем выше уходит лампа, тем ниже опускается гирька — блестящее бронзовое яйцо с аляповатыми бронзовыми завитушками. Быстро снимает она гирьку, развинчивает посередине, и тут из полых створок, набитых в свое время песком или дробью, глянуло ее маленькое сокровище, отливающее теплым золотистым блеском.
Эва смотрит, затаив дыхание. Ах, зрелище этого десятка с лишним золотых наполняет ее горделивой радостью. У ее отца солидное состояние, частью вложенное в дело, в дом и участок, частью в надежные государственные бумаги — сто тысяч марок, по ее расчетам, если не больше!
Но с деньгами отца, с их семейным состоянием Эва не связывает никаких надежд. Отец принадлежал к поколению, которое охотно наживало деньги, но неохотно их тратило. Он только и знал копить, полагая, что, прежде чем тратить деньги, дети должны научиться их зарабатывать. То ли времена меняются, то ли люди, а может быть, таков извечный закон прилива и отлива: за половодьем следует межень. Молодежь уже не задавалась целью сколотить капиталец, она видела в скопидомстве нечто мертвое, бессмысленное, мало того — противное всякому смыслу. Для нее деньги существовали, чтоб их тратить; деньги, лежащие без употребления, представлялись ей чем-то несуразным!