Он задумчиво смотрит на дочь, и, словно почувствовав его взгляд, Эва порывисто, как и все, что она делает, поворачивается на спину и с блаженным «ах!» раскидывает руки.
Но вот она открыла глаза и смотрит на него.
— Ты, отец?
— Доброе утро! — говорит он с расстановкой.
— Доброе утро, отец! — И сразу же быстро-быстро: — Ой, погоди, отец, что я тебе скажу!
— Ну, чего тебе? Рано еще, спи!
— Не бойся, я засну! Послушай, отец!.. — И таинственно: — Знаешь, когда Эрих вернулся домой?
— Не надо ябедничать!
— В час ночи, отец! Подумать только, в час ночи!
— Брось, Эвхен, не надо ябедничать! — повторяет он. Но повторяет без обычной уверенности, — то, что он услышал, взволновало его до глубины души.
— Я ябедничаю? А он на меня что, не ябедничает? В кафе «Келлер» говорят, денег у него без счета, и всё золотые, отец…
— Чтобы ноги твоей больше не было в этом кафе!
— Ой, папочка, я обожаю сливки, а разве их у нас дождешься? — Она искоса, лукаво смотрит на отца и видит, что ему не до ее прегрешений. — Господи, до чего спать хочется! Я совсем не выспалась.
— Спи, спи, — приказывает отец, — и чтоб больше не ябедничать! Что это еще за доносы!
Выйдя в коридор, он опять явственно слышит, как топочет в конюшне Сивка. Да и в самом деле, без малого четыре, пора задавать корм. Но он еще заходит в спальню к сыновьям.
Три кровати, трое спящих, трое сыновей. Можно сказать, богатство, и обычно отец так это и воспринимает. Но не сегодня, нет, не сегодня. И дело тут не только в смутном отголоске того мучительного сна и не только в кляузах Эвы. Хакендаль застыл на пороге и слушает.
Слушает…
Сотни, тысячи спящих видел он на своем веку, одни дышали громко, другие — еле внятно. Ему знаком этот тяжелый гортанный всхрап, он слышал его в казармах, особенно ночами под воскресенье и понедельник, после увольнительных, — но в этой комнате, в спальне сыновей, он его еще не слышал.
И вот он его слышит. Он стоит, прислушивается, и в голове у него мелькают слова Эвы: Эрих только в час ночи вернулся домой. А впрочем, ему незачем объяснять, что такое беспамятство пьяного, он и сам разберется, без доносов…
Решительно подходит он к кровати Эриха и снова останавливается. Теперь он видит одного только напившегося сына. Он мог бы задать проборку Гейнцу, младшему, по прозвищу «Малыш», вон он в каком беспорядке повесил одежду. Или дать почувствовать старшему, двадцатичетырехлетнему Отто, что отец прекрасно видит: малый не спит, он только притворяется, что спит, — слишком уж неподвижно он лежит на кровати.
Но Хакендаль оцепенел. В гневе и печали стоит он у кровати своего Эриха, своего тайного любимца, шустрого, веселого, сметливого мальчугана, так похожего на Эву, но с ясной, светлой головой. В гневе и печали… Ах, сбился парень с толку, домой вернулся пьяный в дым. Ему всего-то семнадцать, он в выпускном классе, любимец родителей, любимец товарищей, любимец учителей, — и вот напился…
Отец стоит в тяжелом раздумье, ногой он машинально выравнивает коврик, а может, это не коврик, а что другое? Сейчас ему не до того. Взор его прикован к лицу сына, к этому ненаглядному лицу. Он пытается прочесть, что на нем написано…
В спальне еще полутемно. Хакендаль подходит к окну и откидывает угол занавески, чтобы разъяснившееся утро осветило лицо спящего…
И тут его взгляд встречается с другим взглядом, с глазами старшего сына, Отто, — они смотрят хмуро, угрюмо. Гнев вскипает в груди Хакендаля, точно сын застал его за чем-то запретным. И он дает волю своему гневу, уж с кем-кем, а с Отто можно не стесняться, вот уж слякоть, слюнтяй, — что брань, что ласка — ему все равно. Отец замахнулся кулаком, словно собираясь его ударить; свистящим шепотом он грозит:
— Чтоб я ни звука не слышал! Спать — без разговоров!
И сын покорно закрывает глаза.
Отец смотрит на бледное дряблое лицо, обрамленное жидкой бородкой. А потом снова повертывается к другому сыну. Но эта короткая интермедия словно что-то в нем изменила; мысль, что старший не спит, спугнула его уединение. Минута спокойного раздумья миновала, гнев, отчаяние, печаль рассеялись. Он чувствует: что-то надо сделать…
Да, что-то надо сделать!
И вот он нагибается. Ну, конечно, он давеча не обратил внимания, а все же мельком заметил брошенную спьяна одежду. Так значит, это был не коврик… И он собирает раскиданные по полу вещи…
Что-то вываливается из жилетного кармана и с легким стуком падает на пол…
Отец сперва аккуратно вешает жилет на спинку стула. И только тогда поднимает ключик. Это самый обыкновенный, с дырочкой внутри ключик, каким запирают шкафы и ящики столов. Почти новенький, но даже в тусклом свете зари отец замечает следы напильника на бородке… Выходит, ключик не просто фабричный, слесарь отшлифовал его, — а в общем, ничего особенного!..
Отец стоит тихо, тихо. Он держит в руке ключик и слышит, как время — секунды и минуты — с шумом проносится у него в ушах, подобно проливному дождю, заглушая звуки, все звуки жизни. И самая жизнь за пеленой дождя становится серой, бесцветной, далекой…
Обыкновенный ключик…
Нет, он больше не смотрит на пьяного сына, и пусть даже Отто не спит и подглядывает. Когда у человека большое горе, он непостижимо одинок. Ничто до него не доходит…
С трудом, волоча словно налитые свинцом ноги, едва различая ослепшими глазами окружающие предметы, тащится отец к двери с ключиком в отставленной руке.
С обыкновенным ключиком!
Выйдя в сени, Хакендаль снова услышал нетерпеливое постукивание копыт и бряцание железа. Хозяйская любимица не успокаивалась — она требовала своего. Да, непорядок у него с Сивкой, непорядок с Эрихом, непорядок и с самим хозяином! На словах он справедлив и верен долгу, а ведь полчаса назад встал пораньше, чтобы засыпать Сивке добавочного корму — украдкой, до того как явится старший конюх Рабаузе, ведающий фуражом. Все дети ему равно дороги, но когда Эрих начнет его обхаживать и не отстает, дело кончается тем, что отец смеется и, смеясь, разрешает ему то, в чем напрочь отказывает другим детям, да еще и ворчит на них.
Он-то думал, это пустяк — сердцу не закажешь — одного любить больше, другого меньше! А выходит, не пустяк, выходит, непорядок, мало того — нарушение порядка, человеческого и божеского, и вот оно, доказательство, у него в руках.
Да, вот он, ключик. Хакендаль держит его двумя пальцами, точно ключик волшебный, точно действие его еще мало изучено и обращаться с ним надо осторожно. Да ключик и впрямь волшебный: он открывает Железному Густаву нечто новое, доселе неизвестное. Отцовское сердце не может быть железом, это земля, которую снова и снова перепахивают плугом; иные борозды после такой пропашки век не зарастают.
Хакендаль стоит перед письменным столом; один бог знает, как он здесь очутился, но раз уж он здесь, назад он не отступит. Да и с какой стати? Прусский унтер-офицер не отступает, он смотрит врагу в глаза, он прет напролом! Хакендаль уставился на стол — это большой письменный стол светлого дуба с обильной резьбой, отделанный желтой медью; каждое медное украшение ощерилось львиной пастью.
И в такую-то пасть он вставляет ключик, повертывает, и представьте, ключик в самый раз! Но Хакендаль не удивляется, он, собственно, так и думал, он знал, что этот побывавший у слесаря ключик в точности подойдет к его столу. Хакендаль открывает им стол и заглядывает в ящик. И вдруг ему вспоминается, что, когда дети были маленькими, в ящике справа, у самого края, всегда хранился красно-бурый брусок жженого сахара. Каждое воскресенье после обеда дети подходили к столу, и отец, творя суд за прошедшую неделю, отрезал для них ножом по куску этого лакомства — кому больше, кому меньше, смотря как кто себя вел. Он считал это полезным — и для здоровья, и для воспитания; в молодости Хакендаля сахар был в цене, считалось, что он дает силу. Отец и хотел, чтоб дети у него выросли сильными…