Александр Николаевич решил объясниться с Алябьевым. Губернатор встретил его радушно, как всегда. Он старался рассеять слухи, распространяемые от скуки тобольскими обывателями. И хотя слова Алябьева не разубедили Радищева и он остался при своём мнении, но сознание того, что губернатор попрежнему хорошо относится к нему, немного успокоило его. Радищев умел дорожить благородством и ценить дружбу. Он проговорил:
— И всё же час отъезда близок…
— Вы отправитесь отсюда не ранее, как установится дорога.
Радищев оставил кабинет губернатора немного успокоенный его словами и молчаливым сочувствием. Но прежняя общительность с людьми была уже утрачена.
Осторожность в отношениях к нему тобольского общества и даже боязнь его, как государственного преступника, всё более и более тяготила Радищева. Дни потянулись однообразные и утомительные. Появились вновь головные боли, стало пошаливать сердце. Александр Николаевич и сам избегал ненужных встреч, чтобы предупредить лишние разговоры о себе. Теперь его чаще видели не в обществе, как раньше, а одиноко прогуливающимся за городом по берегу Иртыша. Он оставался наедине со своими мыслями.
Спокойная река тихо несла мутные воды куда-то в неведомую даль. Плыли по ней баржи с хлебом, непохожие на те баржи, которые он привык видеть в России. Они скорее напоминали пловучие лачуги. Он думал: во многом здешний народ на десятилетия отстал от населения центральных губерний, и душа его не мирилась с этой отсталостью.
На плывущих баржах суетились люди. Доносилась песня. Мотив её, как и всех русских народных песен, навевал печаль. Было в нём много грустных ноток, но в то же время и мягких, ласковых и доверчивых, как чистая и открытая душа ребёнка.
«Какой в песне, такой и в жизни народ», — думал Радищев. Он погружался в размышления о народе. Личные боли, обиды, огорчения сглаживались, таяли. Они были слишком ничтожны по сравнению с многовековым народным горем. В думах о народе и его жизни Радищев забывал себя.
Май и июнь прошли в дорожных сборах. Были куплены два экипажа, уложены вещи в сундуки, приобретены продукты, а выезд откладывался. Распутица и разлив рек мешали отъезду.
В эти омрачённые для Александра Николаевича дни Елизавета Васильевна была заботливо предупредительна к нему. Александр Николаевич не отходил от сына и дочери. Он утешался обществом семьи.
Вечера Радищев проводил за чтением. Как в первые дни приезда родных в Тобольск, он вместе со свояченицей перечитывал вслух Вольтера. Александр Николаевич любил автора за смелость философских суждений и блеск ума. Он был для Радищева великим гражданином Франции, который мог бы сделать значительно больше для родного отечества, если бы верил в силы своего народа и горячо любил его. «Не советником государя должен быть писатель, — размышлял Александр Николаевич, — а просветителем народа, его другом, указывающим шествие человеческого разума, трудом своим открывающим истину и преследующим суеверие и предрассудки, затемняющие головы соотечественников. Блажен писатель, творением своим просвещающий массы народные, блажен писатель, сеющий в сердцах человеческих добродетель! Таков ли Франсуа Аруэ — великий гражданин Франции?»
Рубановской казалось, что-то общее было у великого гражданина Франции с участью Александра Николаевича. Король изгнал Вольтера из Парижа, но он оставался непреклонным борцом со злом и в изгнании. «Борца нельзя изгнать и сломить, если он до конца верен и убеждён в своей правоте», — думала Елизавета Васильевна и усматривала в жизни Радищева и Вольтера роковое сходство. «Видно, судьбы великих и смелых людей одинаковы». Радищев тоже осуждён и изгнан императрицей в его родном отечестве. «Не потому ли Вольтер с его болями и обидами отверженного, — спрашивала она себя, — был близок и понятен Радищеву в эти минуты душевного смятения и нарушенного спокойствия?»
— Судьбы великих и смелых людей одинаковы, — выразила вслух свою мысль Елизавета Васильевна и тепло посмотрела на Александра Николаевича, ожидая, что ом ответит.
Радищев, поняв, о чём она думала в эту минуту, открыто сказал:
— Не всегда так, дорогая сестра. Слов нет, Франсуа Аруэ велик! Нет человека в мире, который не преклонялся бы перед гением, и всё же гений этот совершает роковую и непростительную ошибку…
— Гению простятся его пороки, — возразила Елизавета Васильевна.
— Вы не правы, мой друг! Потомство нелицемерно, оно будет строго судить каждого из нас. Оно не простит великому гражданину Франции его пороки и скажет открыто: Франсуа Аруэ, ты был велик, но ты не верил в силы своего народа и не любил его, ты преклонял седую голову перед просвещённым монархом — а её надо было склонить перед мудрым народом, несущим в себе зародыши светлого будущего…
— Я не об этом хотела сказать, — проговорила она как можно спокойнее и приветливее, боясь нарушить своими возражениями милую её сердцу беседу, которую вызвало чтение книги Вольтера и судьба её героев.
Она догадывалась, почему он искал утешения в эти дни за чтением Вольтера. Александр Николаевич, казалось ей, искал, как вольтеровский герой Задиг, большой дружбы, чтобы утешиться ею. Она должна была дать эту дружбу. Сердце Рубановской билось смелее. Она радовалась, надежды её становились сбыточнее.
Елизавета Васильевна верила в это. Но как заявить о такой дружбе, как сказать о себе? Рубановская поступила тактично, спросив как бы нечаянно и неожиданно:
— Скоро ль, Александр, вы закончите повествование о приобретении Сибири?
Радищев закрыл книгу Вольтера и какой-то короткий миг в недоумении смотрел на свояченицу, а потом, словно поняв, почему она спрашивала его, ответил открытой и располагающей улыбкой. Не он ли разжигал её любопытство, рассказывая ей о завоевателях Сибири — страны будущего? Не сам ли горел этим последнее время, исписывая по ночам мелким, убористым почерком бумажные листы? Елизавета Васильевна только возвращала его в любимый и заветный мир мыслей о Сибири.
— Я заново очинила перья, — простодушно говорила она, прекрасно сознавая, что помогает ему сосредоточиться сейчас на чём-то более важном, нужном, чтобы забыть прикосновение суровой действительности.
— Вы мой ангел, спаситель и вдохновитель…
Радищев вскочил с дивана и, похлопывая книгой о ладонь, быстро пошёл к себе в комнатку, ободранную, заставленную приготовленной к дороге поклажей, сел к столику. Он заглядывал в минувшие столетия, и старина была его приятным и задушевным собеседником.
И хотя это были пока ещё наброски мыслей о приобретении Сибири, но всё же мир цифр, событий, имена деятелей оживали в его воображении: старина одушевлялась и беседовать с нею наедине было отрадно.
Невзгоды и огорчения изгнания отступали перед величием и красотой русской истории, как ничтожное, незначительное в его личной жизни.
Незаметно подступила полночь. К нему в комнату осторожно вошла Елизавета Васильевна с чашкой горячего кофе. Счастливый взгляд её остановился на стопке исписанных листов. Она молча поставила чашку кофе на краешек стола. Александр Николаевич на минутку оторвался от письма. Вдохновенные глаза его горели.
Они оба понимали, как связывает их многое, но оба умалчивали о чувстве, переполнявшем их сердца. Она не говорила из скромности и боязни показаться ему навязчивой, а он остерегался и страшился своей судьбы, не щадившей его в жизни, боялся её нового удара и молча наслаждался счастьем, которое шло к нему словно тайком от злой ненавистницы-судьбы.
Елизавета Васильевна поняла его: значит она не ошибалась, давняя надежда её стучалась в двери. Звезда её счастья светила ей близким и желанным светом.
Александр Николаевич сказал:
— Лиза, моё сердце способно чувствовать и чувствует всё, что может трогать душу…
В груди Елизаветы Васильевны стало тесно от наплыва большого чувства. Александр Николаевич услышал её шёпот:
— И моё сердце способно чувствовать и чувствует всё, что может трогать твою душу…