Мы не славянофилы; мы никогда не говорили и никогда не скажем, что в русском народе – а глуповцы составляют часть его – есть какие-то особенные качества, способные обновить «гнилой Запад», но мы уважаем этот народ и видим в нем все задатки для развития; благодаря этому народу создалось государство, благодаря ему явилась интеллигенция, литература, искусство и разные другие удобства жизни. <…> Власть, бесспорно, действует на нравственность народа так или иначе, в положительную или отрицательную сторону, и в этом случае глуповцы не могли быть исключением; но ни история, ни настоящее вовсе не говорят нам ничего похожего на те картины, которые нарисовал г. Салтыков, <…> Выставляя в таком виде народ, не отделяя его от слоя эксплуататоров, г. Салтыков приносит такие жертвы, на какие способны разве архивариусы. В самом деле, – градоначальники безумны, народ еще безумнее, градоначальники развратны, народ еще развратнее, градоначальники вислоухи, народ еще более вислоух. Где, какой сатирик приносил подобное жертвоприношение? Делали ли это Рабле и Свифт1 в своих бессмертных произведениях, делал ли это Гоголь? Нет, тысячу раз нет, и оно понятно: если отвергать народ, отвергать его здравый смысл и даже простую его житейскую сообразительность, то что же признавать после этого?..
Мы вовсе не хотим сказать, что народу надо кланяться и кадить2 ему. Мы не хотим также сказать, чтоб какие-нибудь глуповцы были застрахованы от бича сатиры; но не все есть так, всему есть пределы, и искусство выработало верное средство для отношений сатиры к угнетаемым и падшим, и этим средством г. Салтыков обладает в достатке. Средство это – юмор; но юмор не значит ни смех для смеха, ни карикатура для карикатуры.
<…>
По тому, что мы сказали о юморе, легко понять его отличие от сатиры. Юмор прощает грешникам и дает им возможность поднять голову, сатирик – бичует их. Он открывает все раны, где бы их ни заметил, он гремит проклятиями и осуждениями, не указывая никаких средств для спасения и исцеления. Но громит он во имя высшей идеи о человеческом достоинстве, которую, однако, не высказывает; она только чувствуется за его отрицанием, между тем как юморист ее не скрывает; по самой сущности юмора его идея, форма и сущность нераздельны; но если в сатире и не высказывается прямо руководящая идея, то об ней всегда можно составить себе понятие по отрицательным образам сатиры. Чем больше сатира обращает внимание на ничтожные мелочи, тем мельче и идея, воодушевляющая сатирика. Это так ясно, что распространяться об этом – значит напрасно терять слова. Одним словом, сатирическое произведение всегда даст масштаб для определения нравственной высоты той идеи, которою вдохновляется сатирик. <…>
Нравственное чувство и искусство в современном его значении откажутся признать какое бы то ни было поэтическое достоинство за сатирою на крепостных крестьян… <…> Его юмор грешит в этом случае тоном и своим содержанием, потому что автор недостаточно выяснил себе свои идеалы, свою нравственную идею; его юмор обращается в злую, а иногда и просто в пошлую насмешку над несчастием и неразвитостью темной массы; его юмор часто не проникнут высокой идеей братства и любви там, где этого ожидаешь и где это необходимо, и вдруг проникается любовным элементом там, где нужен элемент противоположный; его юмористическое настроение не связывается достаточными нравственными путами и опрокидывается иногда зря на первый попавшийся предмет, – лишь бы он представлял смешную сторону. Неужели это настоящий юмор, неужели это служение искусства добру и правде? Нет, это не юмор, а самодовольный хохот, от которого да хранит Бог на будущее время такой замечательный талант. <…>
<…>
Очевидно, наш автор не совсем последователен, лучше сказать, он игнорирует историю, когда увлекается своей страстью к карикатуре и забавничанью, и вспоминает о ней, когда серьезная мысль начинает руководить им. Пусть сам он сравнит достоинство карикатуры, хотя и производящей смех, но витающей в области фантастично-нелепого, с достоинством сатиры и юмора, одушевленных реальною правдою и верной руководящей идеей. Пуская свой юмор в беспредельность, не ставя ему никаких границ, то есть никакой идеи, он удачно начертит несколько картинок, попадет метко в несколько действительно смешных или возмущающих душу сторон нашей жизни, рассыплет цветы своего бойкого остроумия, но не создаст ничего цельного, ничего, достойного своего таланта, и вместе с тем, как бы мимоходом, осмеет ненужным смехом такие явления, которые писатель, одушевленный идеей служения добру и правде, никогда бы не отдал на потеху смешливому легкомыслию.
Зато г, Салтыков становится другим человеком, когда ему удается верно подметить причины известного явления и разгадать его сущность, или когда он доходит до этого изучением, или когда представляется ему материал, вполне очищенный критикою: он способен тогда возвыситься до настоящего одушевления и рисовать типические образы <,> и смех его звучит не надорванной нотой усталого забавника, а едким сарказмом, и карикатура является осмысленной и понятной.
Примечания
1 Ф. Рабле – великий французский писатель эпохи Возрождения; в своем романе «Гаргантюа и Пантагрюэль» дал немало сатирических карикатур на современную политику, общественные нравы, церковь и т. п.
Дж. Свифт – великий английский сатирик эпохи Возрождения и Просвещения, автор цикла романов «Путешествия Гулливера».
2 «Кадить ему» – здесь: молиться на него, обожествлять.
М.Е. Салтыков-Щедрин Письмо в редакцию
Хотя и не в обычае, чтоб беллетристы вступали в объяснения с своими критиками, но я решаюсь отступить от этого правила, потому что в настоящем случае речь идет не о художественности выполнения, а исключительно о правильности или неправильности тех отношений к жизненным явлениям, которые усмотрены автором напечатанной в «Вестнике Европы» (Апрель, 1871) рецензии о недавно изданном мною сочинении «История одного города».
<…> Рецензия его написана обдуманно, и намерения ее совершенно для меня ясны. Но и за всем тем мне кажется, что в основании его труда лежит несколько очень существенных недоразумений, и что он приписал мне такие намерения, которых я никогда не имел. Очень возможное дело, что это произошло вследствие неясности самого сочинения моего, но и в таком случае мое объяснение не может счесться бесполезным, так как критике, намеревающейся выказать несостоятельность автора на почве миросозерцания, все-таки не лишнее знать, в чем это миросозерцание заключается.
Прежде всего, г. рецензент совершенно неправильно приписывает мне намерение написать «историческую сатиру», и этот неправильный взгляд на цели моего сочинения вовлекает его в целый ряд замечаний и выводов, которые нимало до меня не относятся. Так, например, он обличает меня в недостаточном знакомстве с русской историей, обязывает меня хронологией, упрекает в том, что я многое пропустил, не упомянул ни о барах-вольтерьянцах, ни о сенате, в котором не нашлось географической карты России, ни о Пугачеве, ни о других явлениях, твердое перечисление которых делает честь рецензенту, но в то же время не представляет и особенной трудности. <…> К сожалению, издавая «Историю одного города», я совсем не имел в виду исторической сатиры. <…> Не «историческую», а совершенно обыкновенную сатиру имел я в виду, сатиру, направленную против тех характеристических черт русской жизни, которые делают ее не вполне удобною. Черты эти суть: благодушие, доведенное до рыхлости, ширина размаха, выражающаяся с одной стороны в непрерывном мордобитии, с другой – в стрельбе из пушек по воробьям, легкомыслие, доведенное до способности не краснея лгать самым бессовестным образом. В практическом применении эти свойства производят результаты, по моему мнению, весьма дурные, а именно: необеспеченность жизни, произвол, непредусмотрительность, недостаток веры в будущее и т. п. Хотя же я знаю подлинно, что существуют и другие черты, но так как меня специально занимает вопрос, отчего происходят жизненные неудобства, то я и занимаюсь только теми явлениями, которые служат к разъяснению этого вопроса. Явления эти существовали не только в XVIII веке, но существуют и теперь, и вот единственная причина, почему я нашел возможным привлечь XVIII век. Если б этого не было, если б господство упомянутых выше явлений кончилось с XVIII веком, то я положительно освободил бы себя от труда полемизировать с миром уже отжившим. <…> Сверх того, историческая форма рассказа представляла мне некоторые удобства, равно как и форма рассказа от лица архивариуса. Но, в сущности, я никогда не стеснялся формою, и пользовался ею лишь настолько, насколько находил это нужным; в одном месте говорил от лица архивариуса, в другом – от своего собственного; в одном – придерживался указаний истории, в другом – говорил о таких фактах, которых в данную минуту совсем не было. И мне кажется, что в виду тех целей, которые я преследую, такое свободное отношение к форме вполне позволительно.