– Отошел? – расплываюсь я в привычной улыбке и слушаю. Слушаю ее обоими ушами, но каждым ухом по разному. Одним ухом слышу голос, другим пытаюсь понять смысл произносимых ею слов. И почему-то не отвечаю ей, а спрашиваю в ответ.
– Вы можете мне помочь?
– Помочь?
«Ну перестань же, перестань улыбаться, как идиот!» – твержу я себе.
– Да. Сколько стоит вот этот горшок?
– Двести рублей?
– Двести рублей, – она выбирает из ряда коричнево-зеленоватых крынок ту, что облита глазурью щедрее других, протягивает мне две сторублевки и объясняет. – Молоко из крынки другое. Пробовала и из пакета, и из банки, и из бидона – все не то. Только из крынки!
Я, кажется, киваю. Лицо от улыбки вот-вот парализует. Она опускает крынку в пакет и из вежливости подходит к моим циновкам. Я убираю локти, встаю. Возвышаюсь над нею на половину головы и примерно лет так на двадцать – худой, нескладный, неудачливый. Или неудачный? Нет, неудачный, но удачливый. Все-таки семь дочек.
Верхняя циновка самая яркая – я красил тростник разноцветными чернилами, а потом собирал из него что-то вроде орнамента, в котором кружочки и квадраты пересекают друг друга до мельтешения в глазах, и тайком покрывал Ксюхиным лаком для волос. Мне самому не нравятся такие циновки, но покупателю нужно яркое. Всегда нужно что-нибудь яркое. Циновки, правда, в последнюю очередь.
– Сколько? – скучнеет она на глазах.
– Пятьдесят рублей, – говорю я в ответ и тут же понимаю, что меньше. Ну, конечно же меньше.
– А можно я посмотрю еще? – спрашивает она из вежливости.
Конечно можно, теперь уже скучнею я. Те, которые снизу, лучше, но они некрашеные. Все оттенки – золотой, почти белый, желтый, серый, коричневатый и зеленоватый. Те цвета, которыми одарило тростник солнце и обычная вода. Все.
Она осторожно отворачивает мою старательную яркость в сторону и замирает. Смотрит долго, минуту, другую, потом поднимает взгляд к небу, в котором висит палящее солнце, и отходит в сторону, чтобы ее тень не ложилась на рисунок. Я приглядываюсь. Да, на солнце циновка блестит, но солнце слепит. Нужно смотреть в пасмурную погоду. Тогда все становится тем, чем должно. Солнца в сухом тростнике и так предостаточно.
Она возвращается назад, поднимает яркую циновку, держит ее в руках так, чтобы прикрыть тенью ту циновку, которая лежит верхней в пачке, потом поднимает взгляд на меня.
– Почему я?
– Вы? – я наклоняюсь над циновкой и вижу там Машу. Да, на рисунке она. Белесыми и серыми линиями – вода. Зелеными линиями поперек воды – тростник. В просветах между тростинок золотом – Маша. Силуэт, лицо – все ее.
– Это Сиринга, – кашляю я. – Наяда. Из мифа.
– Это я! – приподнимается она на носках и шепчет мне прямо в лицо. – Я! Да смотрите же вы!
– Да, – соглашаюсь я. – Очень похоже. Совпало.
– Беру обе, – оставляет она на стойке сто рублей. – Вот эту яркую на пол брошу, на крыльцо. И буду надеяться, что ее затопчут как можно быстрее. Не делайте так больше. А вот эту себе. Только…
Она накрепко зажмуривает глаза и скатывает выбранные циновки в трубку, не глядя. Так же не глядя, подхватывает со стойки пакет с крынкой и открывает глаза, только уже сделав шаг в сторону. Я не могу оторвать взгляда от ее стана.
– Боюсь опять увидеть яркое. Загляну еще. Высмотрю что-нибудь.
– Папка, – высовывается из-под стойки Файка. – Мороженое купишь?
– Купишь, – ошалело отвечает папка.
Больше ни одного покупателя.
– Ну что, – появляется через два часа Филимон. – Продал что-то?
Я кладу перед ним двести рублей.
– И то хлеб, – радуется Филимон и показывает тяжелый промасленный мешок размером с его голову. – Я тоже с добычей.
– Что это? – интересуюсь я.
– Подшипники, – отвечает Филимон. – Шарики от подшипников. Не шибко большие, миллиметров по пять, то что надо. В масле, зато не ржавые. Одна приятность – что на пальцах, что на языке.
– На языке? – я не могу понять. – Зачем тебе шарики от подшипников.
– Как зачем? – удивляется Филимон. – Кузе Щербатому. Ему надоело гальку глотать. Толку мало. Да и непроходимость в животе у него какая-то образовывается. Да и найди эту гальку. На городском пляже и горсть песка с собой не унесешь. Досматривают!
08
Мы идем с Файкой к лодке. Я тащу рулон циновок, которых стало меньше на две, Файка лижет мороженое в стаканчике с кремовой розочкой. Филимон остался на рынке. А нам нужно домой. Сегодня должна вернуться с Самого Большого Острова Ксюха. Она поступила в Институт. По этому поводу дома будет праздник.
– Папка! Папка! Смотри! Вон же лошадка!
Я оборачиваюсь. У заводского забора стоит ослик. Он прядет ушами и без особого желания обтрепывает верхушки подзаборных сорняков. Хозяин ослика, судя по приставленной к забору лестнице, добывает что-то нужное на территории Завода.
– Это ослик, Файка, – говорю я.
Она смотрит на меня снизу строго, как учительница. Даже грозит пальчиком.
– А какая разница? – и добавляет через секунду. – Ты что, заболел?
– Почему заболел? – не понимаю я.
– Ты улыбаться перестал, папка! – горячо шепчет Файка. – Влюбился, что ли?
– Глупости! – делаю я страшное лицо.
Наверное, примерно так визжат маленькие поросята. Даже в ушах зазвенело.
09
Я гребу к нашему острову. Лидка не любит лодку. Нервничает от скрипа уключин, от низкой скорости, от сырости под ногами. Добирается до дома или на маршрутном катере, или берет моторку. Хочет купить свою, что-то подсчитывает. До нашего острова на катере – десятка, на моторке – четвертной. Туда и обратно – одна циновка. Попробуй еще продай ее. Ксюха должна приплыть на большом катере. Он остановится у пристани Города, Ксюха сойдет на берег, где ее уже будет ждать Лидка. Она обнимет дочь, поцелует, затем отстранит от себя, осмотрит, принюхается и только после этого снова поцелует. Лидка строгая. Ксюхе только семнадцать, но она тоже строгая. Вся в мать. Кто из них в меня? Наверное, Ольга. Но Ольга все время молчит. Молчит и смотрит. Молчит и смотрит. А вот в кого Файка, пока непонятно. Она еще не определилась. На данном этапе Файка сама в себя.
– Что там? – спрашиваю я неугомонную, которая наконец расправилась с мороженым, облизала губы, облизала пальчики, потом прополоснула пальчики в воде, умыла ими рожицу и замерла, раздумывая над продолжением собственной беззаботности.
– Ничего, – Файка зевает, ее беззаботность требует отдыха. – Маяк торчит, но не горит. День потому что. Но над нашим домом дым. Наверное, мамка уже дома, и Ксюха уже дома. Готовятся к застолью.
«Готовятся к застолью, – повторяю я про себя. – Позовут Серегу и Марка. Девчонки будут смотреть на Марка влюбленными глазами. А мы с Серегой будем молчать. Как всегда. Вся разница между нами в том, что я улыбаюсь, как дурак, а Серега не улыбается. Но тоже сидит как дурак».
– Папка, – спрашивает Файка. – А что ты купил Ксюхе?
– Портмоне, – смеюсь я.
– Портмоне, – закатывается в хохоте Файка. – Какое смешное слово! Портмоне!
10
Марк – красавец. Профиль точеный, глаза голубые, волосы на взгляд жесткие, но лежат как нужно. На худых щеках и подбородке – легкая небритость. Плечи широкие, в теле – ни капли жира. Я как-то спросил его, Марк, откуда стать такая? Маяк, ответил он. Все маяк. Высота – сорок метров. Двести ступеней. Поручни. Десяток раз за день ручками-ножками вверх и вниз, вверх и вниз. Стать сама собой нарисуется.
У меня маяка нет. Но руки сильные, от весел. Ноги конечно да, подкачали. Длинные и худые. А Серега-болтун все равно завидует. Раньше завидовал. Говорил, что если плыть устанешь, нужно щупать ногами дно, вдруг мелко. У тебя, – говорил, – на целую голову больше шансов выжить. Глупость сказал. Какие шансы? Серега-болтун плавает как рыба. Раньше плавал. Больше не хочет. Наплавался.