Сейчас Серега сидит с торца стола рядом со мной. Сидит, молчит, ковыряется в тарелке. Марк по длинной стороне. Слева от него Ксения, справа – Жанна. Ухаживают. Подкладывают разных вкусностей, которых сами и наготовили, рассказывают ему какие-то глупости. Напротив сидят Софья, Галина и Зинаида. Стучат ложками, уши врастопырку, ни слова стараются не пропустить. Они мой средний класс. От семи до одиннадцати лет. Ксении – семнадцать. Жанне – тринадцать. Ольге – пятнадцать. Ольга сидит рядом с Лидкой, помогает ей, приносит из кухни тарелки, блюда, столовые приборы. Вытаскивает из кадушки со льдом вино. Лидка любит холодное. А Ольга смотри на меня, глаз не может оторвать, словно взгляд ее приклеился к моему виску. Она единственная черненькая из всех. Остальные светлые. Всех оттенков. А Ольга черненькая. Когда была маленькая, таскалась за мной, как Файка. Кирьян одно время тыкал мне пальцем на Ольгу, глаза таращил, на Марка намекал. Только Марк появился на острове, когда Ольге уже пять было. А до него смотрителем маяка был Рыжий. Был рыжим, и рыжим помер. Потом стал Марк. Но Ольге уже было пять лет. Да, она единственная черненькая из всех. Ну так и Лидка черненькая. Сидит, слушает щебетанье Ксюхи, которая все-таки стала студенткой, собирается приобрести какую-то сложную специальность, нужную для Завода. Лидка на меня не смотрит. На меня смотрит Ольга. А на руках у меня Файка, орудует ложкой в моей тарелке. Я улыбаюсь, время от времени вытираю Файке щеки, заляпанные тушеной картошкой. Наконец, слышу голос Лидки:
– А что скажет отец?
Я снимаю с коленей Файку, медленно поднимаюсь, смотрю на Лидку. Она красивая. Лицо нежное, фигура, все при ней. Если бы встретил восемнадцать лет назад ее еще раз, опять бы женился. Даже если бы знал, что будет так, как будет. Что раздражать ее буду и улыбкой, и всяким пустяком, и даже тем, чего нет. Что упоминая мое имя, она будет махать в сторону рукой. Что сначала будет терпеть мои ласки, потом ссылаться на больную голову, потом и терпеть перестанет, и ссылаться тоже. Что обиду будет носить в себе на меня неведомо за что. Сколько мы уже не ложились с нею в одну постель? Три года? Четыре? Какая разница? Мне уже и не хочется. Ее не хочется. Хочется, но не ее. Кого-то еще. Хотя ни с кем не было так, как с нею. Но ее не хочется. Это как пить чай из любимой чашки, если перед этим его туда не налить.
– А что скажет отец?
– Вот, – я протягиваю Ксюхе портмоне. – Тут немного внутри, пятьдесят рублей. Только на развод. Ты молодец. Горжусь.
Дочь поднимается, тянется через стол, трется через холодный шелк платья бедром о легкую небритость Марка, да так, что он жмурится. Берет простенькое дерматиновое портмоне, старательно улыбается, потом бросает его за спину, на комод, где стоит сумка, с которой она приехала. Обычная сумка, плетеная из тростника, своими руками сделал перед отъездом.
– Ты бы лучше еще парочку сумок сплел, – говорит небрежно. – Подружкам понравилось. Говорят, что прикольно..
– Хорошо, – говорю я, медленно сажусь, снова помещаю на колени Файку, случайно ловлю взгляд Лидки. Она смотрит на меня с такой ненавистью, что внутри у меня что-то обрывается. Обрывается, но не падает, а повисает где-то между сердцем и животом. Улыбаюсь, а что еще делать?
– Ты чего, папка? – оборачивается Файка.
– Ничего, – с трудом выдыхаю я. – Все хорошо.
Серега, который сидит рядом, пихает меня локтем и подвигает стакан.
– За тебя, Ксюха, – подношу я его к губам.
Она кисло кивает.
11
Утром я иду на гнилой бережок, который лежит с южной стороны островка, где пляжа нет, и песка нет, только ил, и открываю сарай. Стопа сплетенных мною циновок почти упирается в потолок. Потолок, правда, низкий, и двух метров не будет, но все же. Я начинаю вытаскивать циновки на траву. Файка пытается мне помогать, потом ей надоедает и она начинает собирать одуванчики. С этой стороны острова у нас луг. Четыре метра бурьяна, за ними пятнадцать метров луга. До самый воды. Кузя очень завидует. Не раз говорил мне, что мечтает сходить по нужде на луг. Чтобы сидеть, слушать стрекотание кузнечиков, и чтобы трава щекотала ему задницу. Я помнится, пообещал ему тогда голову открутить.
Нижние циновки отсырели, даже почернели по краям, считай, что половина сделанного. Я укладываю их на камни, на которых разогреваю воду для отпаривания тростника, и зажигаю.
– Зачем? – подбегает Файка.
На голове у нее венок, пальцы черные от одуванчикового сока.
– Они умерли, – объясняю я Файке. – Видишь, чернота по краям? Все, эти циновки уже никуда не годятся.
– Почему? – надувает губы дочь. – А в Музее? Помнишь, мы ходили в Музей?
Я помню. Музей стоит между Школой и Заводом. В нем четыре зала. В первом – чучела рыб. Во втором – предметы быта и какие-то окаменелости. В третьем – картины. В четвертом – поднятый со дна озера маленький торпедный катерок – ржавый и бессмысленный. В том зале, где лежали предметы быта, Файка нашла истрепанные циновки, расписанные краской. Циновки обветшали, из распадающегося плетения на нас с Файкой смотрели лица неизвестных людей.
– Помню, – отвечаю я. – Те циновки уже попали в историю, поэтому они ценны. А наши еще не попали.
– Но ведь так они и не попадут уже? – пытается что-то понять Файка.
– Из этого сарая они никуда не попадут, – объясняю я. – Они не доживут до истории. Лучше уж превратить их в дым. Пусть летят, куда хотят.
– Когда человек умирает, он тоже становится черным по краям? – осторожно спрашивает Файка.
Она не знает, что такое смерть. Когда умер Рыжий, Файки еще не было.
– Не сразу, – отвечаю я. – Эти циновки были живы, когда я складывал их в сарай. И умерли они постепенно. А человек умирает сразу. Правда, иногда сначала долго болеет.
– Понятно, – тарабанит заученные наставления Файка. – Нужно мыть руки и смородину перед едой, не сидеть подолгу в воде, зимой одеваться тепло.
– Правильно, – смеюсь я и добавляю в разговор немного ужаса. – Если человек болеет долго и тяжело, тогда может и почернеть по краям.
Но Файку испугать трудно.
– А может быть, они больные, а не мертвые?
Файка подходит к костру, ойкает от взлетающих хлопьев пепла, смотрит, как тонут в пламени лица, фигуры, силуэты, линии, пятна, тени.
– Нет, – отвечаю я. – Они умерли.
– А что ты собираешься делать с остальными циновками? – теряет она интерес к пламени.
– С этими? – я растаскиваю десятки, сотни уцелевших работ по траве. – Думаю выбрать штук десять получше, а из остальных сделаю сумки. Только смотри внимательно на воду. Увидишь Кирьяна, скажи мне. Бечева у меня есть, но мне будут нужны ленты. У меня их мало.
– Зачем тебе столько сумок? – восторженно шепчет Файка. – Ведь Ксюха просила только парочку?
– Эти сумки будут нужны нам всем, Файка, – с улыбкой обнимаю я дочь. – Надеюсь на это. Лучше помоги мне выбрать десять лучших циновок. Представь себе, что тонет катер, на нем много людей, А у тебя в лодке только десять мест. Выбери тех, кого ты возьмешь в лодку. Хорошо?
– Нелегко это, – бормочет Файка.
– Конечно, – киваю я. – Найти что-то стоящее в куче барахла, особенно если стоящего там нет.
– Нет, – не соглашается Файка. – Выбрать лучшее из очень хорошего.
«Я люблю тебя, Файка» – думаю я.
Не говорю, думаю. Незачем говорить. Она и так знает.
12
Они все разные. Вылеплены из одного теста, но разные. И не потому, что пеклись по-разному, кто-то в середине противня, кто-то с краешку, кто-то остался чуть сыроват, кто-то подрумянился, кто-то в самый раз, нет. Просто они разные. Мы делаем все, что можем. Растапливаем печь, сдвигаем угли в сторону, смазываем гусиным пером противень. Готовим вылепки, пробегаем пером и по ним, присыпаем нашими надеждами, ожиданиями, нашей нежностью, задвигаем в печь и ждем. Следим, чтобы жар не был слишком мал или слишком горяч, передвигаем противень, беспокоимся. Даже тогда, когда печь уже остыла, и от нас почти ничего не зависит. Еще бы, ведь мы не знаем, что за начинка в наших вылепках? Ее явно закладывает кто-то третий, в тот самый миг, когда мы настолько увлечены друг другом, что забываем о тесте напрочь. Поэтому, каждая из семи – тайна.