— Это пока только начало, — объяснил Джези. — Малый специально не кончил, приберегает на потом. — На что Маша сказала, что в России такое немыслимо, а если и мыслимо, то невыполнимо. Закуталась в полотенце, закусила губу и сунула таблетку под язык. Спросила: может, эта женщина — жена того мужика или невеста? Джези: какая разница, да и откуда ему знать, — а полотенце было белое, мягкое, с вышитой надписью Royal Cotton. Они спускались по крутым ступенькам, для немолодых были перила, навстречу гремела музыка, все громче и громче. Погрузились в дым, мешанину запахов, вспышки света, Джези жадно засосал воздух, втянул в себя все это: — Так пахнет свобода, понимаешь? Вдыхай, вдыхай! — И она до боли глубоко вдохнула, и это был запах духов, пота, спермы, страха, печали, ненависти, обиды, а все вместе пахло уксусом и щипало глаза. Но, возможно, для него, побывавшего в выгребной яме, куда его сбросили крестьяне, нет запаха лучше. — Не бойся, держись за меня, я поведу тебя за ручку, как мамочка.
Ничего себе мамочка… когда та журналистка из газеты спросила у него, смог ли бы он изнасиловать, он ответил: какие могут быть сомнения, его ведь много раз насиловали. И сейчас эта мамочка обещает, что никто до нее не дотронется членом, ни толстым, ни длинным, ни тонким, ни коротким, которые здесь входили и выходили, в женщин и в мужчин, попеременно и беспрерывно. В тела, блестящие от пота и вдобавок присыпанные каким-то порошком. Маша почувствовала все усиливающуюся боль под лопаткой, сухость в горле, ей безумно хотелось пить. Она пожалела, что вторую таблетку под язык оставила в джинсах в раздевалке, но тогда ей казалось, что у нее больше сил. Закрыла глаза, ватные ноги подгибались, и она постаралась сосредоточиться на полотенце — длинном, мягком… в Москве у них на всю семью было одно полотенце, серое и шершавое, и хотя мать не жалея сил его крахмалила, белым и душистым оно не становилось. Маша открыла глаза и увидела довольно много пожилых людей.
— А молодые, которые с ними, — им что, платят?
— Иногда да, иногда нет. Это последнее место в Нью-Йорке, где можно рассчитывать на деликатность и милосердие, то есть на то, что человеку всего нужнее.
И внезапно сунул руку ей под полотенце, убедился, что у нее там сухо, и разозлился, а она лишилась дара речи.
— Погляди сюда. — Показал на двоих белых мужчин, пузатых, лежавших, как женщины, раздвинув ноги. А потом на огромную женщину, которая давала им пососать большой член. — Только не говори, — прошипел, — не говори, что ты этого не понимаешь, это может нравиться или не нравиться, но не понимать нельзя. Тот, кто прикидывается, будто не понимает, просто мошенник. Я себя здесь не чувствую ни поляком, ни евреем, ни богатым, ни бедным, ни писателем, ни эмигрантом — я себя чувствую человеком. Понимаешь? ЧЕЛОВЕКОМ! Твой любимый Есенин, самоубийца или убиенный — разницы никакой, написал: «…есть горькая правда земли, подсмотрел я ребяческим оком: лижут в очередь кобели истекающую суку соком», — написал или, может, не написал?
— Но он над этим плакал, и очень даже есть разница, потому что если повесился, то был проклят и душа его не находит себе места и страдает, а если его убило ГПУ, то он святой мученик России и обрел покой.
— А что такое покой? Ложь, вздор, иллюзия. — Он неожиданно рассмеялся, и она почувствовала, что впервые его позабавила. — Генри Миллер, писатель, которому твой Есенин в подметки не годится, сказал, что для реинкарнации есть девять причин, одна из которых — секс, а восемь остальных не имеют никакого значения.
— А этот твой мальчик?
— Который?
— Из книги.
— В каком смысле?
— Где он?
— Да провались он… насмотрелся я в глаза смерти, хватит. Хочу смотреть в глаза жизни — и буду, пока не надоест.
А Маша:
— Пить, пить, пить!
Бар был нормальный, кондиционер и все такое прочее. Бармен с набриолиненными черными волосами сначала подал ей стакан, потом бутылку воды, она сама не заметила, как всю выпила. Попросила еще, и вторую тоже выпила. Джези взял в кредит пару косяков, спички, дал ей белую таблетку, велел проглотить, она проглотила, хотя это была не та, что нужно. Но как тут откажешься, если все вокруг глотают, выплевывают, засаживают, входят, выходят, медленно, быстро, порознь и хороводом, в мужиков, которые оказываются бабами — и ведь не разберешь! — и наоборот. Джези раскурил ей косяк, сам тоже затянулся.
Внезапно стены раздвинулись, все вокруг заголубело, тело расслабилось, а боль под лопаткой притихла. Интересно, выдержит ли сердце, — но и это неожиданно ее развеселило.
— Работай, сердце, спасайся как можешь! — крикнула она.
Он тоже что-то проглотил и процитировал святого Августина: заниматься сексом, не будь в раю секс признан грехом, было бы так же естественно, как есть.
— Присмотрись, здесь нет ни безответных чувств, ни страданий, и все заканчивается счастливо.
А вокруг все ритмично пульсировало, весело колыхалось, твердя: да, да, да.
Солдатским шагом промаршировали три женщины, меняя промокшие от пота, хоть выжимай, простыни и полотенца. Самая высокая, одетая как медсестра, в белой наколке, проворковала что-то на незнакомом языке. Поцеловала в губы сначала ее, потом его и ушла. Джези объяснил, что язык — шведский, она — шведка с ученой степенью по восточноевропейской литературе, работала в Нобелевской библиотеке в Стокгольме, и пару лет назад, когда ему собирались дать Нобелевку за «Раскрашенную птицу», ее отправили на Манхэттен, чтобы она потихоньку разведала, есть ли хоть доля правды в доносах, которые польское коммунистическое правительство присылало на него в Академию, утверждая, будто он лжец, негодяй, клеветник и тому подобные гадости. К счастью, они случайно встретились, он привел ее сюда, и она уже отсюда не вышла, выбросила из головы Нобеля, Стокгольм, мужа и детей. Маша расхохоталась: да он же врет. Он пожал худыми плечами: ясное дело.
Музыка на минуту прервалась, зато слышны стали вопли, стоны, хрипы, но так продолжалось недолго, все снова заглушил Pink Floyd. Джези снял висящую на шее цепочку с двумя ключами и направился к двери, в которую обеими руками упирался очаровательный чернокожий мальчик, которого размеренно, как паровой молот, шворил пузатый, словно на сносях, мужик. Его редкие волосы слиплись от пота, но он улыбался. В одной руке у него был стакан виски с кубиками льда, в другой — сигара; увидев Машу, он поприветствовал ее стаканом. Джези стукнул мальчика по рукам, чтобы тот подпустил их к двери. Отпер ее одним из ключей, за дверью была лестница, ведущая вниз; обернувшись на секунду, Маша увидела лицо мальчика, печальное, застывшее, искаженное болью, и ободряюще ему улыбнулась, а он ей подмигнул и высунул узенький, раздвоенный, как у змеи, язык. Но они уже спускались по лестнице вниз. Здесь перил не было, ступеньки то вытягивались, то сокращались, Маша понимала, это из-за той таблетки, но что поделаешь, проглотила — держись. После драки кулаками не машут.
Ей вспомнилось, как они с Костиком один-единственный раз ночевали на даче его родителей. После изнурительных попыток войти Костя заснул у нее на животе, а она не могла уснуть: мало того, что ей было грустно, а тут еще кто-то стал стучать и царапаться в дверь, вначале робко, потом все настырнее, с визгом, спавшая на кресле сука Булька подняла морду, но только на секунду, к повизгиванью и стуку прибавились вой и скулеж, в дверь уже ломились, Маша наконец растолкала Костю, он прислушался — ерунда, пробормотал, это соседи к Бульке, у нее течка, — и натянул на голову одеяло. Дверь затрещала, еще минута — и рухнет, подумала Маша, подошла к окну и приоткрыла деревянную ставню. А на крыльце — куча-мала. Собак видимо-невидимо: большие и маленькие, породистые и дворняги; лезут друг на дружку, клацают зубами и подвывают, аж воздух дрожит. Маша быстро закрыла ставни, подперла дверь стулом, залезла под одеяло и прижалась к Костиной спине. А утром они смывали кровь, сперму, клочки отгрызенных ушей и хвостов.