— Зачем?
— Отец велел.
— Кончай врать.
— Я не вру. Сам одно время верил, что не еврей. Твои коллеги пытались меня убедить, что я работал на ЦРУ и КГБ.
— Ребята нашли твое заявление в ЮСИА[44] с просьбой взять на работу…
— Информационное агентство Соединенных Штатов — не то же самое, что КГБ. И даже не ЦРУ.
— Но, согласись, разница невелика.
— Однако меня туда не взяли.
— Это правда — поскольку не доверяли. Но могли помочь издавать книги.
— Однако не помогли.
— Этого я не знаю. Какого черта ты дал объявление в газеты, что ищешь переводчика, а через пару месяцев вышла твоя книга на английском?
— Боялся, что не сумею написать по-английски. Но потом решил попробовать.
— Почему ты вбил себе в голову, что должен писать по-английски? Только не повторяй этот вздор, будто хотел избавиться от культурного давления родного языка и писать без тормозов.
— А вот это как раз правда.
— Твои коллеги клянутся, будто ты им говорил, что делаешь это исключительно ради того, чтобы тебя воспринимали всерьез. Что в Америке нужно писать только по-английски.
— Это тоже правда. Ты меня допрашиваешь?
— Мы беседуем. Ты сам захотел. Ты нанимал американских писателей, чтобы они тебе помогали.
— Да, мои тексты нуждались в редактировании.
— А они утверждают, что писали за тебя.
— Ага, значит, это они написали мои книги. Способные люди. Почему же не написали своих?
— Ну, не все утверждают, что за тебя писали.
— А сколько?
— Скажем, двое, ну, может, еще один. Остальные говорят, что вносили поправки, но книги твои.
— Ах, как великодушно.
— Однако английский твой поправляли?
— Ну и что?
— Почему ты сказал этим журналистам, что каждое слово, каждая точка и запятая в твоих сочинениях — твои и только твои? Идиотизм.
— Потому что они меня достали. Меня давно не допрашивали.
— Вот тут тебе не удастся выкрутиться.
— Не удастся.
— Они нашли малого, который утверждает, что перевел «Раскрашенную птицу» и получил за это триста долларов.
— Ха, ха! А почему не спрашиваешь, как было дело с «Садовником», которого я содрал?
— Я знаю, что недавно тебя… как бы это сказать… вроде как оправдали. Ох, Джези, Джези, что ты натворил.
Пьют.
— Можно тебя кое о чем спросить? — усмехнулся Джези.
Стивен кивает.
— Ты веришь в Бога?
— Верю.
— Как ты думаешь, где был Бог, когда…
— Я знаю, Джези… Умоляю, не начинай. Ты прав… Только не начинай, не о том сейчас речь.
— О’кей. Ты не видел Машу?
— Кого?
— Ладно, неважно. Спокойной ночи, Стивен. Главное, чтобы у тебя была чиста совесть. А ведь она у тебя чиста. Верно? Только не говори, дружище, что это не так.
— Вообще-то, мы могли бы об этом поговорить перед камерой.
— Но не можем. Потому что ты поставил на мне крест. Верно, Стивен? Знаешь, сколько народу обрадовалось? Я плачу. — Кладет деньги на стойку. — Спокойной ночи. — Встает и уходит.
Стивен, кусая губы, смотрит ему вслед, но бармен уже подает новую порцию и стучит по стойке.
— За счет фирмы, — говорит он.
Стивен выпивает — тем дело и кончается. А Джези входит в дамский туалет. Две кабинки пустые, третья заперта. Джези дергает дверь, которая в конце концов поддается.
Маша, полностью одетая, сидит на унитазе. Возможно, спит, а может, потеряла сознание? Джези, намочив бумажное полотенце, осторожно вытирает ей лицо. Маша открывает глаза.
Прыжок
Итак, Маша не убежала, и теперь они идут по Ист-Виллидж. Маша чувствует себя лучше, что не означает хорошо, дышит тяжело, но дышит. В конце концов, думает она, не надо ждать от сердца слишком многого. Они сворачивают на Сент-Маркс-плейс, потом на Восьмую улицу, которая, пересекая Первую и Вторую авеню, ведет прямо к Томкинс-сквер-парк, потом к Алфабет-сити, то есть к авеню Эй, Би, Си и Ди, где в рамках так называемого housing project[45] построены полтора десятка домов, в порыве великодушия (что иногда в Нью-Йорке случается) подаренных городом самым бедным. Ну и Алфабет-сити быстро стал центром проституции и наркомании. Но дотуда еще далеко, а они пока на Восьмой улице между Третьей и Второй авеню, иначе говоря, в самом сердце Ист-Виллидж. Уже темно, но темнота прозрачная, собирающая свет с забитой машинами мостовой, от фонарей, пиццерий, суши-баров. В освещенных окнах — прилипшие к стеклу лица одиноких стариков, которые улицу предпочитают телевизору. А в огромных витринах — человекоподобные куклы и почти не отличающиеся от людей манекены. Вечерние туалеты, белые, черные и золотые парики, короткая стрижка или длинные, падающие на плечи локоны. Кровавые рты, ярко накрашенные ногти, татуировки. Полуголые или в футболках, опутанные цепями, нашпигованные гвоздями, устрашающего вида и, рядом, утонченные, мечтательно-романтические, в бальных нарядах прямиком из Версаля восемнадцатого века. Подсвеченные сверху, снизу и сбоку, бледные, истощенные или подозрительно пышущие здоровьем. И эта поддельная толпа в витринах не так уж сильно отличается от живого уличного столпотворения, где вперемешку жертвы и хищники, бесталанные писатели, поэты, художники, старые еврейки в париках, проститутки, умоляюще глядящие на чернокожих торговцев крэком. Бочком пробираются не уверенные, что здесь можно фотографировать, туристы из Токио, вальяжно вышагивают черные поставщики наркоты, заливающие улицы рэпом из ghetto blasters, то есть стереомагнитофонов размером с чемодан. Дальше слева, в кондитерской «Венирос» пьют эспрессо с клубничными пирожными итальянские мафиози. Они будто подражают героям сериала «Клан Сопрано». А может, герои «Сопрано» созданы по их образцу. Когда кто-нибудь закидывает ногу на ногу, открывается кобура с пистолетом на щиколотке.
На Седьмой улице около кафе «Европа» толпа немного плотнее и застыла на месте. Потому что на крыше появился прыгун, то есть самоубийца. Пока еще живой. Не всем охота смотреть, тем более еще не факт, что он прыгнет, но кое-кто все же, задрав голову, смотрит. Дом старый, высокий — шестиэтажное здание постройки тридцатых годов. Наверху гораздо темнее, поэтому стоящие внизу жалуются: плохо видно, не поймешь даже, мужчина это, женщина или трансвестит, старый или молодой. Кто-то клянется, что это молодой парень, что он его знает, но ему не очень-то верят. С оплетающих дом железных противопожарных лестниц доносятся голоса — это пара переговорщиков, и полиция тут же.
Все это, видно, уже продолжается какое-то время, потому что по тротуару пробирается карета скорой помощи, слышен вой пожарной машины, и те, что внизу, начинают терять терпение.
Кто-то кричит:
— Или слезай, блядь, или, блядь, прыгай.
Народ смеется, и вдруг этот минуту назад еще человек, который сейчас будет трупом, летит вниз. И тогда тот же самый голос кричит:
— Почему?! Почему, блядь, ты это сделал?!
— А все-таки парень был, говорил я, — торжествует кто-то на тротуаре.
Затем «скорая», полиция, сильно запоздавшее телевидение и пластиковый мешок. Люди расходятся, потому что смотреть уже не на что. Маша и Джези задерживаются.
— Чувствуешь? — спрашивает Джези.
— Что?
— Втяни воздух. У такой вот уличной смерти особый запах.
— Не чувствую.
— Одиночество, страх… тебя не тянет?
— Нет.
— Раз — и вселенная распадается, декорации исчезают, но, так или иначе, его будут помнить. Это не худший способ продлить себе жизнь.
Поднимается ветер, полиэтиленовые мусорные мешки взмывают вверх, как ночные птицы, запутываются в кронах деревьев, которые тоже охотно улетели бы, но нету сил. А мешки летят все выше. И шелестят на ветру над подозрительным, но свободным — свободнее нельзя — Ист-Виллидж так же, как над солидной и элегантной Пятьдесят седьмой улицей, где Маша с Джези в эту минуту выходят из такси. Джези подталкивает ее к подъезду, но Маша противится.