И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.

— Как в церкви, — усмехнулся Рышек.

Сейчас-то я понимаю, что это покажется странноватым… да, верно, я был здорово пьян, но не до полной отключки, и, честное слово, клянусь, к нам тогда подсела та самая тетка, что приехала из Москвы искать сына, села и поставила рядом со стулом пластиковый пакет «Мальборо», формат А4.

— Это было чудо, — сказала она. — Обыкновенное чудо. — Рышек налил ей полную стопку, а белоруски подставили свои. — Чудо, что сынок мой нашелся. Послезавтра возвращаемся в Москву, я его забираю. Ну скажите сами, разве это не Божье произволение? Когда Захарка собрался сюда ехать, я его отвела к Соломону Палычу, зубному врачу. Сыночек мой у чеченцев в яме все зубы потерял. А лучше Палыча в Москве нет зубного врача, и попасть к нему жуть как трудно. К счастью, одна знакомая бабулька — она ему деревенские яйца носила — замолвила за нас словечко, и он согласился принять Захарку моего без очереди и предложил на выбор: либо платиновый мост, либо позолоченный, либо железный. Мы попросили самый дешевый, железный, в долг — у нас уже ни копейки не было. Всё истратили, последнее — Захарке на билет. И Палыч сделал — просто загляденье.

У белорусок слезы текли по щекам, а весь зал разливался:

Я по-прежнему такой же нежный
И мечтаю только лишь о том,
Чтоб скорее от тоски мятежной
Воротиться в низенький наш дом.

— И если б не эти зубы, Игорь, ну, тот, что ходит по пляжу с детектором и ищет автомобильные ключи или мелочь, ни за что бы сыночка моего не определил и не откопал. Головушка-то всего один денек пролежала в песке и нисколечко не попортилась, — она показала на пластиковый пакет. — Закопали ее прямо возле деревянного помоста, там, где спуск на пляж из этой самой «Карениной».

— Я слыхал, — кивнул Рышек. — Но не знал, что это ваш сын. Значит, не простили ему.

— Да это ж не люди, звери. А зверь разве кому простит? Хорошо еще так закончилось, мог же ведь без следа пропасть, а так упокоится в родимой земле. Говорят, Иринушка, невеста его, за которой он на свою беду сюда приехал, в кино снимается. Видать, так Господь распорядился. — Выпила еще стопку «Столичной», подхватила пластиковый пакет и ушла.

И молиться не учи меня. Не надо!
К старому возврата больше нет.
Ты одна мне помощь и отрада,
Ты одна мне несказанный свет.

— Господи, — сказал Рышек. — Как же наша Иринка этого своего Захара любила! Ночи напролет обжимались где ни попадя, на чердаках, в парке. А когда его забрали в армию и отправили в Грозный, она решила, что он не вернется, и надумала топиться. Села на берегу Москвы-реки и считает на ромашке: прыгать — не прыгать. Вышло прыгать, но тут рядышком присел бездомный пес, черная дворняга, посмотрел на нее человеческими глазами, будто все понимает, положил морду ей на колени, и получился между ними тайный договор, какой только между человеком и зверем возможен.

— И не прыгнула?

— He-а. Ждала, ждала и дождалась: на Белорусском вокзале выходит из метро, исхудалый, поседевший, он или не он? Он! Она в слезы, теперь от счастья. И было счастье, покуда не поехала сюда на заработки, ну а дальше… сам понимаешь.

— Бордель.

— Этот, по соседству. А один старичок написал Захару письмо, и нате пожалуйста, вдруг ключ в замке поворачивается, дверь ее комнатушки открывается, стало быть, клиент пришел, и она, не глядя, говорит как положено: «Вон там душ». Но в ответ тишина, ни шороха, ни звука. Повернула голову и… что тут рассказывать. Он. Упал на колени. А она как бросится на него, по лицу колотит, по голове, ногами. У него уже кровь из губы каплет, но сдачи не дает, только твердит: «Моя вина, нет мне прощенья, но как я мог знать, откуда…» Тогда и она — бух на колени, руки ему целует, говорит: «Прости». И так они плачут, обнявшись. Потом второй в ее жизни мужчина, а здешний охранник, приносит одежду, еще московскую, заработанные деньги — триста двадцать без малого долларов — и паспорт. Оба, первый и второй, что-то друг другу обещают, и вот уже Захар с Ириной на улице.

Она перед Захаром оправдывается, мол, плохо выглядит, в лице небось ни кровинки, три месяца ведь не была на воздухе. Садятся в метро, маршрут F, пересаживаются на Четырнадцатой улице, и вот они уже на Манхэттене, в квартире с видом на реку Гудзон. Там жила русская старушка с двумя дворняжками, тоже престарелыми, и сыном-профессором, преподавателем поэзии в Колумбийском университете. Тем самым, который потом устроил Ирине стипендию на актерском отделении. И этот профессор показал, что́ где, рассказал, как и за сколько ухаживать за его матерью. И открыл перед Ириной ее собственную комнату, запирающуюся изнутри.

Ну и они с Захаром заперлись, Захар ее ласкает, но не целует, снимает, понятное дело, штаны, и она тоже раздевается, у него мягкий, но она-то знает в этом толк, так что у него твердеет, однако перед тем, как войти, он шарит по карманам брюк и достает презерватив. Ну а она ему, естественно, на это: так, значит, СПИДа боишься, брезгуешь, — и у него мягчеет. Он встает, надевает штаны, закуривает сигарету, бегает взад-вперед по комнате, а она твердит — сперва тихо, потом кричит: брезгуешь, брезгуешь!

И тогда он убежал. С концами.

— А откуда ты все это знаешь?

— А оттуда, что я не брезговал. — Рышек задумался, налил себе и мне. — Послушай, я тебе кое-что скажу. Когда-то я играл барона Тузенбаха в «Трех сестрах».

— Знаю, и прекрасно играл, я видел.

— И смотри, что я придумал. Тузенбах должен носить очки! Никто раньше не докумекался, даже Чехов. Барон до безумия, без памяти влюблен в младшую сестру, тоже, кстати, Ирину. Ну и она в конце концов соглашается выйти за него замуж. Соглашается, хотя его не любит. От отчаяния и тоски. Лишь бы убежать из этого чертова захолустья. И честно ему говорит, что будет послушной, верной женой, но никогда его не полюбит. И потом, когда этот сукин сын Соленый вызывает барона на дуэль, барон, то есть я, перед дуэлью снимает очки. Сечешь? Снимает и оставляет. А без очков он фактически слепой, но идет стреляться.

Мы оба выпили.

— Никакая это не дуэль, понимаешь, это самоубийство. Он знает, что она никогда, никогда в жизни его не полюбит, а раз так, ему вообще больше жить не хочется.

— Возможно, — сказал я. — Ну и что?

— Ну и то, что, подозреваю, Захар придумал что-то вроде этого и нарочно дело с лопатами завалил… Понимаешь, лопаты эти пришли морским путем из Москвы, и были они не столько из стали, сколько из обогащенного урана. И он умышленно завалил все дело, донес или еще как-то, потому что хотел, чтоб его прикончили. Потому что знал, что ни она ему не простит, ни он ей. Хотя оба не виноваты. Так я считаю. А ты как думаешь?

— Возможно, и так, — сказал я. — Но ты, Рышек, романтик.

— А это уже другой разговор. Но на Ольге я так или иначе женюсь.

Мы оба выпили, и я попытался встать, но упал. Потолок кружился, а зал пел. Белоруски подхватили меня под руки.

Два съемочных дня на Манхэттене (день, пленэр)

Джези и Харрис идут по Пятьдесят восьмой улице. Только что появилась статья в «Village Voice», на первой полосе огромные буквы: «Jerzy Kosinki’s tainted words» (что-то вроде «слова с душком или с гнильцой» и, вероятно, одновременно намек на «Painted Bird»[49]). Газета выставлена во всех киосках. Джези и Харрис проходят мимо витрины книжного магазина «Coliseum» как раз в ту минуту, когда продавец убирает с нее книги Косинского.

вернуться

49

«Раскрашенная птица».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: