— Ты меня не жалобь — не разжалобишь. — Махно, хромая, подошел к двери, открыл ее, крикнул: — Лепетченко!
У Михаила враз ослабели ноги, как давеча у Лашкевича. «Господи, помилуй! Пресвятая Богородица, спаси мя!» — взмолился он про себя.
В дверях вырос Лепетченко.
— Слухаю, батько.
— Я иду в дом попа, отдыхать. Завтра с утра хороним Гаркушу, потом — выступаем. Этого говнюка отпусти. Нехай идет до хаты. — Батька повернулся к Мишке: — Скажи спасибо, что годов тебе еще мало, а то бы и слушать не стал. Но запомни: не хочешь у нас работать, не будешь и у красных. Отныне — никаких болыпевистских театров. Я ведь не навсегда ухожу, вернусь еще. Узнаю, что не выполнил зарок, пощады уже не жди. Скройся с глаз.
Михаил, забыв поблагодарить, пулей вылетел из комнаты. В штабе уже было полно махновцев, под потолком висела плотная завеса махорочного дыма. Раскрасневшиеся Галя и Феня пили в кабинете краснолицего чистый, как вода, медицинский спирт, ведерную бутыль с которым, как с ходу определил по наклейке Михаил, прихватили у местного фельдшера. Здесь же сидели несколько нахохлившихся, как вороны, бородачей из «реввоенсовета», пронзительно глянувших сквозь очки на Мишку.
— Ну что — в штаб Духонина оборванца? — весело спросил багроволицый.
— Та ни, — осклабился Лепетченко. — Зелэный ще, трэба трошки пидрасты. Батько казав, шо вин говнюк, и нехай идэ соби до хаты.
Махновцы заржали.
— Выпей з намы, хлопчик, — сказала Феня. — Ты зараз як заново народився.
Михаил машинально взял из ее рук стопку со спиртом, кивнул, пробормотал:
— Желаю всем, — и вылил в горло кипятком ошпаривший его внутренности спирт, забыв перед этим выдохнуть, как учил его Алексей Дроздов.
Махновцы снова загоготали, глядя на его сморщившееся красное лицо, на выступившие на глазах слезы.
— На, закуси, — протянул ему кудрявый кусок сала.
Униженный Мишка, хватая ртом воздух, отрицательно помотал головой.
— Брезгуешь, что ли, нашей хлеб-солью? — тучный сощурил и без того узкие свои глаза.
— Нет. После первой не закусываю! — выпалил Мишка.
Все снова захохотали, Лепетченко тяжелой своей дланью хлопнул Михаила по плечу так, что он чуть не упал.
— Гарный хлопец! Так плесните ж йому другую!
— Там його тату з мамой на майдане стоять, — сказала кареглазая Галина. — Нехай вин иде.
— Нехай, — равнодушно пожал плечами кудрявый. — На кой хрен он нам сдался?
— А я бы его расстрелял за имперскую пропаганду, — держа в руке, как скипетр, куриную ногу, сказал один из очкастых. — Либеральничает батька!
Лепетченко ткнул Михаила в спину.
— Тикай, хлопец. А то воны напьются и…
Мишка ногами, ослабевшими уже не от страха, а от ударившего в них спирта, вышел за дверь. Уже стемнело. Неподалеку от крыльца пылал костер, на котором варили себе кулеш махновцы. На труп продкомиссара, лежавший на том же месте, они не обращали никакого внимания. От соблазнительного запаха пшена с салом, смешанного с дымом, Мишин рот, обожженный спиртом, наполнился слюной. Он, пошатываясь, спустился с крыльца, увидел жалкие, сгорбленные фигуры отца и матери. Анастасия Даниловна часто и мелко крестилась.
— Жив, спаси Христос, жив! — Она обнимала, целовала Мишку, прижав его голову к своей большой мягкой груди.
— Жив, маманя!
— Да от тебя, никак, водкой пахнет! Пил, что ли, с имя? А мы тут…
— Стремянную налили, — посмеивался Михаил, обнимаясь с отцом. — Вместо расстрела, стал-быть.
— Ой, Божже ж ты мой! — всплеснула руками Анастасия Даниловна. — За что ж расстрел-то?
— Сказали — за имперскую пропаганду. И за этот, как его… шовинизм.
— Шовинизм? Это что ж такое? Это когда человек, как хохол, вместо «что» «шо» говорит? — с искренним недоумением переспросил Александр Михайлович. — Так они же сами все хохлы!
— Выходит, им можно, а нам нет, — смеялся запьяневший Мишка.
Они шли по улице, оскальзываясь на льду, мимо деловито снующих туда-сюда махновцев в надвинутых на глаза папахах. Из освещенных куреней доносились звуки гармошек, топот подкованных сапог, обрывки малороссийских песен. Молодой месяц плыл над крышами. Били копытами привязанные к коновязям лошади, мотали мордами, опущенными в торбы с овсом. Блестели в свете месяца их лоснящиеся круглые зады. Снег пах конской мочой — запахом степных кочевников. От камышовых крыш поднимались прямые столбы дыма, отдающего кизяком. Широко раскинувшаяся под темным небом станица казалась какой-то растерянной, недоумевающей, потрясенной набегами завоевателей то с севера, то с запада… Впервые за много столетий остался Дон без казацкой защиты, открытым для всех на четыре стороны света. Лежавшая за околицей степь казалась чужой, враждебной, полной угроз. Кто придет завтра — калмыки, черкесы, грузины? Михаил подумал, что примерно то же самое чувство должны были испытывать древние римляне под властью гуннов и готов. Он оглянулся назад, на огни штаба, где сидел за столом, нахохлившись, человек с лицом юноши и глазами старика. То был еще один лик истории, зачем-то явленный ему в эти лихие годы, как будто стоял он в центре некой огромной карусели, и кружились вокруг него под рыдающие звуки гармоники темноликие всадники на лошадках из страшной и грозной книги Апокалипсис, которую читал на печи дед Дроздов, — конь бледный, конь вороной…
Дорога пошла под уклон. Шолоховский курень был уже близко. Они свернули в проулок. За оголенными ветвями левады забелела стена их дома. Окошко в горнице тускло светилось. Но как бы ни слаб был такой свет в тоскливую пору меж волком и собакой, другого такого нельзя было сыскать на всей земле, ибо то был свет родного очага…
VIII
Вернувшиеся как ни в чем не бывало в Каргинскую чекисты начали расследование и эпизоду в клубе уделили большое, даже слишком, по мнению Михаила, внимание. Вновь появился уже сидящий у Мишки в печенках Резник, без всяких сомнений невзлюбивший его после разговора в красноармейской школе, и, не обинуясь, стал спрашивать, не являлось ли представление в Каргинской ловушкой для советских работников и чоновцев, приготовленной с его, Мишкиным, участием. Михаил сослался на план работы народного театра, утвержденный культпросветом за месяц до налета махновцев. Тогда Резник спросил, почему они продолжили представление после налета. «Жить хотелось», — прямо ответил Мишка. «Правильно тебя не приняли в комсомол! Ты капитулянт, на тебе клеймо класса. Непонятно только, почему комсомольцы, занятые в пьесе, тоже продолжали играть. Ты заставил?» Михаил пожал плечами: «Я сказал им, что махновцы могут нас всех пострелять в случае отказа». — «Ага! Так и запишем». — «А какое это имеет значение? Ведь всех коммунистов, которых, как вы считаете, я заманил в ловушку, к тому времени уже вывели из зала». — «Имеет! Махно счел твою пьесу подходящей для агитации, если начал митинг сразу после нее. Не знаю, куда смотрел ваш культпросвет. Будем разбираться. Ты выбрал самое шовинистическое, самое позорное произведение Гоголя. Почему?» — «Между прочим, то, что пьеса «шовинистическая», сказал и сам Махно, и какой-то очкастый из его штаба. — Мишка едва удержался от того, чтобы сказать, что он был похож на Резника. — Я, конечно, еще не комсомолец, но мне кажется, если и враги, и большевик дают одинаковую оценку, то они оба не правы». — «И не станешь им никогда! Слишком многое тебе кажется! Те, кто у Махно в штабе сидят, не всегда были нашими врагами — они в свое время боролись с нами заодно против царизма и антисемитизма! Так что в данном случае они могли быть правы». — «А может быть, они правы потому, что ты, как и они, агент мирового правительства?» — подумал про себя Михаил, а вслух сказал: «Что-то не пойму я вас… То моя пьеса способствовала махновской агитации, то не способствовала… Что касается царизма и антисемитизма, то вы же отобрали у меня текст, утвержденный пролеткультом. Убедитесь сами, что я изъял у Гоголя все, что относилось к царю и евреям. Остались только слова Тараса о русском товариществе, которые, конечно, у меня подразумевают наше, советское товарищество. Но не могу же я в пьесе времен Богдана Хмельницкого писать — «советское»!». — «Ты меня не запутаешь, мальчик. Я член партии с 1907 года. То, что понравилось Махно, совсем необязательно могло понравиться анархистам-теоретикам из его штаба. Показания зрителей и артистов говорят, что Махно назвал твою пьесу «доброй» и осудил только ее «москальский» конец. Так?»— «Ну, так», — неохотно признался Михаил. «Вот так-то! Нужно разоружаться перед партией, господин молодой мельник! На чью мельницу льешь воду? Если бы у тебя стояло там «украинское» или «казацкое» товарищество, Махно вообще не за что было бы пьесу осуждать! А теперь скажи-ка мне, о чем вы с ним «гутарили» у него в штабе? Новое задание от него получил? Какое?» — «Кабы он решил мне новое задание дать, то, наверное, не уводил бы меня при всех, а встретился бы тайно. Как я от него могу какие-то задания получать, если видел его в первый раз в жизни, не был никогда в Гуляй-Поле? Вы можете это проверить». — «Проверим все, что нам надо. Махно тоже не бывал прежде здесь, на Дону, однако вот пришел и быстро с некоторыми вашими бандитами спелся. Это что — случайно? О чем вы с ним разговаривали?» — «Махно сказал, что некому стало писать летопись его движения, а потом предложил перейти в его культпросвет… — Резник прервал его, торжествующе подняв вверх скрюченный, с обкусанным до мяса ногтем палец: «Вот! Вот! А ты со мной споришь, что вражескую пьесу написал!» — …чтобы ставить пьесы Шевченки и этой, как ее… Маруси… нет — Лэси Украинки. Я твердо ему ответил, что работать в его культпросвете не буду и убежден, что он скоро будет разбит большевиками. Махно пригрозил мне расстрелом и позвал своего Лепетченко, но потом вдруг смилостивился и сказал, что с детьми он не воюет». — Михаил намеренно с нажимом произнес последние слова, глядя, хоть это ему удавалось не без труда, прямо в недобрые, черновато-пепельные, как две потухшие папиросины, зрачки Резника.