Эдуард Маркович Корпачев
Мост через овраг
Мост через овраг
В этом городе все октябри такие: подует свистящим голосом флейты ветер, уронит последние листья в Днепр, и плывут листья у берега, плывут и гусиные перья. А сами гуси вдруг склоняются к полёту, с гоготом тяжело поднимаются на крыло, обрывают на лету провода, унося гогот на луг, и тогда выходят на улицу женщины, кричат на гусей, и похоже, что женщины и гуси перекликаются.
Ещё не появились монтёры, и улица была словно бы заминированной, и тревожные женщины говорили встречным и Владе про опасность. Владя кивал головой, и напоминал другим встречным про оголённые провода, и шёл себе дальше — в холмистый парк с ворохами листьев, напоминающими муравейники, в те глухие уголки парка, где деревья с гроздьями ягод.
Поздней осенью нет ничего краше этого дерева, этих жарких ягод на ветвях! И пускай ты осенью смотришь пристально на всё и жалеешь землю, пускай так бросается в глаза любая перемена, пускай представляются находкой листья на крышах, потных от растаявшего инея, — всё же нет ничего притягательнее этого дерева с зимними ягодами. И вот входишь в парк, глядишь на рябину час и другой, устанавливаешь мольберт, выдавливаешь из тюбиков краску, так остро пахнущую замазкой, рисуешь, ищешь верный мазок. И сначала смотришь, сложив руки на груди, удовлетворённо на свою работу, а потом разочаровываешься и кривишься, и звучат хулой одобрительные слова твоего учителя, руководителя изостудии Константина Кузьмича:
— Должно получиться. Должно!
Но ведь каждый, кто рисует, судит себя справедливее и беспощаднее учителя. Особенно если знаешь, какой настоящий художник он сам, твой учитель, твой Константин Кузьмич, молодой, но уже с сединой в отращиваемой бородке…
Оставив позади улицу и мостик, повисший над сухим оврагом, Владя вскоре оказался в парке, в том особенном месте, где меж холмами, в углублении, поднималась рябина, вся в ягодах, в красных ягодах. И прежде чем сесть на скамью подле этого дерева, пришлось потерпеть, пока уйдёт старик в длиннополом пальто, набивавший листьями мешок.
Никакого мольберта, никаких красок Владя с собою не брал, хотя в кармане лежали деньги, которые мама дала ему на краски. Теперь так раздражали его та предупредительность, то внимание, с которыми относились родные к этому его увлечению. И так раздражало теперь то, что прежде нравилось ему больше самой радости труда, самого упоения рисунком: на оконченной работе, ещё не просохшей, живой, внизу картона или холста, в правой стороне, выводить свою фамилию: «В. Борташук» — и ставить год. Как будто оттого, что распишется и пометит рисунок годом, он станет мастером, настоящим художником, станет надеждой в доме своём, изостудии!
Глядя на потемневшие, сургучные гроздья рябины, предчувствуя растерянность родных, когда поймут, что он навсегда забросил краски и кисти, Владя почти твёрд был в своём решении оставить рисовать, оставить это искушение, грозящее ему позором, потому что осознал свою неспособность передавать на холсте небо и землю, крыши, влажные от растаявшей изморози, тяжёлый полёт гусей, жар зимних ягод рябины. Особенно эти гранатовые гроздья рябины! Он двадцать раз принимался оживлять на картоне гранатовые гроздья, осеннее дерево, вороха листьев, похожие на муравейники, и всё не радовало его, всё начинал сначала, и рука уже устала.
И когда Константин Кузьмич сказал ему великодушные слова, способные вдохновить на новый труд, он понял окончательно, насколько неудачлив, насколько непонятно упорен в своём неумении. Теперь конец надеждам родных, теперь ему самому труднее, чем родным, будет перенести время первого неуспеха, но надо всё же сказать самому себе правду. И вот он пришёл сюда уже без мольберта, уже не для того даже, чтобы разобраться в неудаче, а просто сидеть на скамье и угрюмо посматривать на рябину. И деньги, которые дала мама на краски, можно истратить как вздумается, можно пожертвовать кому-нибудь из более талантливых ребят на те же краски, можно предложить кучу красок хотя бы Толику Валюшинскому, если Толик не оскорбится.
Совсем без зависти вспомнил он про Толика Валюшинского, понимая, что не смеет завидовать этому любимцу Константина Кузьмича, что никогда ему не сравниться с Толиком, что недаром все ребята поразились тем ярким этюдам, которые он привёз из своего летнего путешествия по Средней Азии. И недаром Константин Кузьмич, осторожно перебирая те этюды, с какою-то необычайной приветливостью на бледном от бритья лице спрашивал, поедет ли он, Толя, в Среднюю Азию следующим летом.
Все понимали, что Константин Кузьмич тоже собирается в эту пёструю, открытую Толиком страну, все понимали, что вот и стал Толя художником, так неожиданно, нынешним летом, которое прошло для всех остальных почти бесследно: ну, купались, ну, играли в баскетбол, ну, иногда выезжали на этюды. А Толя Валюшинский, путешественник, открыватель дальних земель, стал художником, это теперь неоспоримо, теперь нет смысла завидовать ему. Но удивительнее всего то, что и теперь Толя ни одну свою работу не помечает росписью и годом. Может быть, даже нынешние, самые удачные картины он считает не лучшими? Значит, он будет рисовать всё удачнее с каждым летом, этот путешественник, этот труженик, которого в любую погоду можно встретить и в парке, и на берегу, и где-нибудь за городом.
Вот и теперь он появился, стал сходить с холма на длинных своих ногах, пружиня ими, нисколько не горбясь, поправляя на плече брезентовый ремень мольберта. Так к месту всё: Владя думал о Толе — и Толя явился!
Молча поприветствовав его и ещё не установив треногу мольберта, Толя посмотрел на него таким взглядом незнакомца, что Владя с беспокойством догадался: рисовать его хочет — на этой скамье, на этой осенней земле парка. И через мгновение Толя действительно попросил взглядом тёмно-серых, даже зеленоватых глаз не прекословить ему, сидеть на скамье. Владя, тоже взглядом, возражал, а Толя всё просил и настаивал, и так они переговаривались безмолвно, как немые. Но что спорить с художником, с настоящим художником, которому уже не завидуешь, которого ценишь! И Владя, улыбнувшись, обронил:
— Как хочешь, — и стал следить за приготовлениями художника, стал по привычке как бы отодвигать ворот и прятать подбородок.
Он ещё не знал, что именно таким, со смущённой улыбкой, изобразит его Толя на картоне и что запечатлённая случайная эта улыбка как-то повлияет на него самого, на Владю. Но в следующее же мгновение он прогнал улыбку, вспомнив о своих неудачах, о своём решении, и уже с какой-то завистью посматривал на собрата-живописца, сбросившего куртку на ворох листвы и с закатанными рукавами принявшегося выдавливать краски.
Будто уже недосягаемо стало для Влади такое высокое ремесло! Он даже вздохнул, в широкий ворот лиловой куртки на тончайшем меху упрятал свой подбородок и так, исподлобья, мрачно созерцал позади художника дерево с зимними ягодами, которые теперь меняли оттенки ежечасно. Будто бы уже брусничными, темноватыми от влажного воздуха были теперь ягоды рябины. Этот воздух, влажный, росою отдающий, словно теснящий твои щёки, и эти брусничные ягоды рябины! Что-то пронзило ему пальцы, словно бы слабый ток, и так знакомо было ощущение, после чего он обычно и хватался за кисти и краски, но теперь удержал себя на месте, лишь нащупав заигравшими своими пальцами серебряные монетки и бумажные рубли в кармане, — деньги, отпущенные мамой на краски.
Вот исчезла с его лица улыбка, а всё же он поймал себя на желании нравиться художнику, не выглядеть мрачным. И он вспомнил то состояние, которое чувствует человек перед доктором. Однажды в школе у них был медосмотр, и Владя по себе знал, как робеешь, как заискиваешь перед людьми в белых халатах, даже если и не нуждаешься в их помощи. И наперекор себе он подавил сейчас это желание выглядеть красивее и лучше, остался мрачным неудачником и даже попытался представить, каким получится там, на картине: глядящим в упор исподлобья, окаменевшим на скамье, с упрятанным в ворот лиловой куртки подбородком. Ведь не догадывался он пока, что Толя запомнил его случайную смущённую улыбку!