А работа уже шла, подрамник потрескивал от прикосновений кисти, дурманяще пахло красками, и один этот запах возбуждал Владю так, что он тоже, позабыв о жестоком своём решении, принимался рисовать, правда, не кистью, а так, мысленно, в воображении. И вот что получилось на воображаемом портрете: долговязый, в белом джемпере с бегущим серым оленем на груди человек занёс руку с кисточкой, и столько верного прицела в его тёмно-серых глазах, и приподнятые, размашистые, словно крылья стрижа, брови.
Смуглый, с неотошедшим азиатским загаром на лице и на руках, Толя приковывал внимание так, словно и вправду он, Владя, должен писать его, а не наоборот.
И думалось о его путешествии по Средней Азии, по её песку и горной тверди, по её Хорезмам и Самаркандам с минаретами, духанами, базарами.
— Я больше всего… в Таджикистане… жил, — с паузами, чтоб не мешать себе, произнёс художник, словно отгадывая чужие мысли, но Владя решил: просто вышло так, просто совпали их мысли, и художник вздумал развлечь натурщика, чтобы живее, любознательнее стало у натурщика лицо. — И был там… у меня… дружок Абдулла, — продолжал загорелый художник. — Странный такой! Караулил шоссе. Ползёт… черепаха… к дороге… он её перенесёт на ту сторону. Чтоб не раздавило. И скорпионам… помогал… переправляться. Посадит… на ладонь… и несёт через дорогу. И не кусают его! Я тоже… захотел однажды… а он как закричит! Нельзя, говорит, белой руки… не любят они…
Владя при этих словах разжал свою ладонь в кармане, роняя тёплый рублёвый диск, и передёрнулся, а загорелый путешественник, очевидец многих красот, всё рассказывал:
— Мы с Абдуллой… пошли один раз… в горы. К его деду… пастуху. Такой старый… сморщенный пастух. А ещё сильный! На него… грифы… раз напали. Крупные птицы, знаешь? — спросил Толя и случайно посмотрел в небо, а за ним и Владя посмотрел и увидел пролетающих и будто обгоревших ворон. — Так вот… на него напали… камнем стали кидаться… с высоты. А пастух… повалился на спину… ружьё вскинул… и бил их в двух метрах от земли. Сильный старик! И зоркий.
И едва представил Владя старика-горца в его восточной одежде, бешмете каком-нибудь, как другой, знакомый ему старик в длиннополом пальто и с пустым мешком в руке появился на холме и, разглядев двоих за необычным занятием, потоптался и не решился приблизиться к ним, стал сходить опять по ту сторону холма, так что вскоре видна была лишь его серая кепка, похожая на большой передвигающийся гриб.
— Послушай, — с недовольством спросил немного погодя Владя, — а Иссык-Куль разве в Таджикистане? Разве там? — повторил он, припоминая тот особо понравившийся этюд Толи, на котором так таинственно застыло ночное высокогорное озеро.
— Это потом, потом я жил на Иссык-Куле! — возразил почему-то с благодарностью во взгляде художник. — Эх, Владька, там меняются краски к вечеру — просто не уследить! От испарений, наверное. И вот горы делаются жёлтыми, охристыми, лиловыми…
Что он увидел, путешественник с кисточкой, в глазах натурщика теперь, почему так поспешно стал класть мазки, даже не закончив рассказа о своих странствиях? И Владя, готовый опять едва ли не улыбаться, спохватился, снова нахмурился. Да, необъятна земля, и всюду хочется жить. Но что ездить понапрасну, если вот это дерево с гранатовыми ягодами так неподвластно его руке, его кисти?
Всё-таки надо решать однажды и окончательно, пусть пылятся холсты и картон, пусть огорчаются родственники, но решать он волен. Закрыв на мгновение глаза, как бы превозмогая боль, увидел затем рябину уже ненапряженным взглядом, и дерево это словно впервые предстало перед ним. Теперь он даже различил, что ягоды не сплошь гранатовые, что сверху, от небесного света, они слегка поярче и свежее. И с озлоблением каким-то подумал о красках, которые уже не купит, и снова пошевелил в кармане бумажки и серебро.
Что там получается у художника — Владя не интересовался. Владя видел себя со стороны раздражённым и хмурым — таким и получится под рукой удачливого художника. Лишь вскользь замечал, как художник прищуривает то один, то другой глаз, как отступает на полшага.
Потом он и вовсе позабыл о чужом мольберте, погрузился в это невесёлое своё состояние. Прошло, наверное, немало времени в созерцании и молчании, потому что старик в длиннополом пальто опять появлялся на виду, ждал чего-то, поглядывая сверху, с холма, и таинственно исчезал.
И когда Толя Валюшинский, вытирая пальцы большим кленовым листом, уселся рядом, на скамье, со знакомым ему, Владе, и наступавшим у него самого после работы видом озадаченного человека, Владя понял, что теперь и можно ему взглянуть на картон.
Ещё не закончен был портрет, ещё местами хаотично лежали серые краски, но уже являло свои черты лицо. Совсем не верилось хмурому Владе, что в какой-то миг он прояснел лицом и улыбнулся, и почему-то не хотелось хмурому Владе видеть себя весёлым. Всего на какое-то мгновение он улыбнулся, а так всё время сидел раздосадованный, ожесточённый своим решением, и как странно, что художник не хотел представить его в день неудачи, а представил в какой-то лёгкий, ничем не тягостный день!
— Ты всегда приукрашиваешь? — холодно спросил он у Толи.
— Я всегда рисую так, как вижу, — отвечал, оскорбившись, Толя и, подобно натурщику, глядел теперь исподлобья, расстроенно.
И здесь Владя пожалел о сказанном, потому что по себе знал, как нелегко художнику без одобрения, без похвалы, но что он мог поделать, если портрет показался ему неправдивым! Он ещё захотел посмотреть на свежую работу и хотя бы примириться с нею, но Толя уже решительно складывал мольберт, захлопывал укреплённый на подрамнике картон деревянными створками, не глядя на него, на Владю, и будто пряча свой обиженный взор. И ещё более пожалел Владя о сказанном через минуту, вспомнив то великодушие Толи, с которым тот пытался ободрить его, Владю, в те дни, когда никак не получались рябиновые гроздья и когда Константин Кузьмич повторял смущённо, что должно, должно получиться. А вот удачливый Толя не твердил в те дни, должно или не должно получиться, а подошёл и оценил всё то, что, на его взгляд, получилось. И теперь, вспоминая Толино великодушие, Владя смутно догадывался: сейчас Толя нарисовал его просветлённым с каким-то великодушным умыслом, точно желая вернуть ему надежду.
И всё время, пока они вдвоём взбирались молча на холм, с которого видны и Днепр, и осенние бурые дали за Днепром, — всё время Владя косился на закрытый мольберт, перекинутый у приятеля через плечо, и всё хотел ещё раз взглянуть на свежую работу. На картине, спрятанной внутри мольберта, был совсем другой человек, ещё весёлый, надеющийся на успех.
Тому человеку так нравилось внизу законченного рисунка расписываться и ставить год, так мечталось тому человеку об удаче… И очень странным казалось теперь, когда он почти твёрдо решил оставить рисование, опять вызывать мечты и желания изображённого на картоне надеющегося и верящего в себя человека той прежней поры. Как будто хотелось встречи с тем человеком, хотелось глядеть на рисунок — и словно бы возвращаться к себе.
Когда они подошли к самому краю обрыва и замерли, Владя вспомнил, как он стоял на краю оврага и рисовал овраг и виадук. На мгновение он даже допустил мысль, что тот овраг, овражная глубина и сумрачность неплохо удались на рисунке, но он тут же запретил себе думать об удачном рисунке. Да и всё равно прервалась бы его мысль, потому что Толя Валюшинский вдруг принялся бросать монетки сверху в реку. Монетки, описывая параболу, падали и серебрились под водой. Когда человек в чужом краю бросает монеты в фонтан или в залив, надеясь ещё хоть раз в жизни побывать у этого фонтана или на этом заливе, то так понятна его причуда, а ведь Толя никуда не уезжает, ещё долго будет жить в этом городе, и зачем он рассыпает сверкающие деньги?
— Чудак! — возразил Толя, словно услышав невысказанное. — Если мы с тобой следующим летом поедем в Среднюю Азию, то должны ведь опять вернуться сюда…